Ознакомительная версия.
— Клянусь, Арман, я порвал бы отношения с Гаэтаном, если бы не понял, что Филипп-Луи понятия не имел, чего на самом деле хотела его нимфоманка-родственница.
— Вы уверены?
— О, да. Твёрдо уверен. Я ведь не закончил. Два жутких педераста — невероятно жирный маркёр Бональди и старый театральный антрепренёр Мэрвель, пока я отбивался от старых жаб, набросились на него, содрали штаны, опрокинули и одному из них удалось получить своё. Вопли бедного Филиппа-Луи, наверное, были слышны даже в Еврейском квартале. Гаэтан не инверти, он помешан на женщинах, и мне пришлось, оглушив Мэрвеля, вторгшегося своим немалым жезлом в Гаэтана, вытаскивать беднягу с окровавленным задом из этого дьявольского борделя. Едва ли Филипп-Луи мог, согласитесь, ожидать такого. Я не говорю уже о том, что мне удалось спасти только его самого, но его штаны, как трофей, остались в лапах педерастов. Сражаться за них я не пожелал, — просто боялся, что на мне самом одержимые бабы порвут бельё. Если же я поведаю вам, как мы полночи по морозу добирались домой к Гаэтану в Латинский квартал к площади Сен-Мишель на улицу Юшетт, а уже светало, как Филипп-Луи Гаэтан, его светлость герцог де Нарбонн, стонал, словно роженица, прикрывая разодранный, кровоточащий зад растерзанным и порванным фраком, как он хромал, ибо один его ботинок тоже остался в логове бесов, при этом глядя по сторонам дико подбитым глазом, — местью Мэрвеля, — вы, я думаю, поверите, подобно мне, что едва ли он знал правду о подлинном сатанинском размахе дьявольских прихотей своей тетушки…
Арман всегда отличался живым воображением и, представив нарисованную Этьенном картинку, против воли расхохотался. Его сиятельство меж тем продолжал рассказ:
— Сам Гаэтан умолял меня о прощении, клялся всем святым, что у него есть, что старая потаскуха его обманула. Ну, — задумчиво проронил он, — тут он мог бы и не расточать таких высоких словес, тем более, только чёрт знает, что для Филиппа-Луи свято, — лучше бы поклялся своей оскверненной задницей. Я не очень-то доверчив, — но тут поверил бы сразу. Бедняга два дня садиться не мог. Мне пришлось вызывать ему аптекаря с квасцами, да ещё сочинять Бог весть какую историю для объяснения подобной травмы. Но главное, Филипп-Луи чуть не на коленях умолял о неразглашении в наших кругах ужасающих подробностей чертова шабаша — касающихся его, разумеется. Такие вещи, если ты склонен к этому сам, чести не делают, но терпятся, но когда стало бы известно, что его, наследника герцогского дома, как последнюю бабу, взял старый антрепренёр, Филипп-Луи стал бы посмешищем всего Парижа. Поэтому я Филиппа-Луи простил, просто сочтя, что он за глупость своё уже получил. Это почище пули будет.
Арман во время этого рассказа не сводил с Этьенна внимательных глаз.
— Но откуда у вас этот браслет?
— Этот? — его сиятельство равнодушно пожал плечами. — Это… Это знак допуска в одно парижское общество, — он поморщился и опустил глаза, но потом продолжил, — ничего дьявольского, уверяю вас. Обычные блудные забавы. Ну, может, и не совсем обычные, и даже — совсем необычные, но это, — он указал на запястье, — просто плебейская претенциозность и дурновкусие тех, кто затеял это. Я заплатил за членство и получил эту безделушку. По ней нас опознают. Это просто пропуск.
— Вокруг вас слишком много знаков и клейм дьявола, а вы или не видите их, или игнорируете…
— Да полно вам, Арман, ведь всё это вздор, пентаграммы, апокалипсическое число зверя, дьяволовы хвосты и копыта… Похотливые старые потаскухи и жаждущие свежего мясца педерасты! Поверьте, всё это, хоть и было мерзостно, не имело никакого отношения к дьяволу, Клермон. Мне это и вправду что-то там напомнило Фоше, но так, мельком. Просто кощунство и мерзость. Я полагаю, что подлинные дьявольские богослужения проходят как-то поблагороднее.
— Должен возразить вам, дорогой племянник.
Голос герцога донесся откуда-то сверху. Этьенн и Арман вздрогнули, переглянулись и, резко вскочив, стали изумленно озирать стрельчатые своды. Долго искать не пришлось. Его светлость с толстым фолиантом восседал на вершине стремянки, вне круга света, и потому, когда молодые люди появились в библиотеке, он не был замечен. Теперь он неторопливо спустился и, водрузив инкунабулу на полку, присоединился к своим гостям.
— В двух шагах от сквера Вивиани, где толстые жандармы гоняют греющихся на солнышке клошаров, стоит старейшая церковь Сен-Жюльен-ле-Повр XI века, прихожанином которой был когда-то ещё изгнанник Данте. В XV–XVI веках она повидала не один дебош студентов Сорбонны, во время революции в ней был устроен соляной склад… Так вот, её-то и облюбовали сатанисты. Мне довелось присутствовать на подобных службах — и смею вас уверить, там в точности повторялось всё, дорогой Этьенн, вами описанное. Как говорится, «замени только имя…»
— Боже мой… Я-то был уверен, что это просто сборище нимфоманок и педерастов…
— Так вы и не ошиблись. Люди приходят к дьяволу не в поисках высоких духовных взлетов, а ради права на свинство. Цена постельной да и любой другой свободы — вечная грязь и риск порвать задний проход. И платить приходится каждому, уверяю вас. Но ведь число готовых платить эту вонючую цену год от года все больше, заметьте. Низость — вот что составляет ныне жажду мира. Поблагороднее! Да вы смеётесь! Благородство — в божьих храмах, но туда никто не ходит. Кому нужно сегодня благородство? Право совершить любую низость, при этом считать себя избранником судьбы, свысока озирая себе неподобных. — вот дивный дьявольский дар, дар свободы от морали. Кто же откажется? Все и спешат принять начертание, в очередь становятся, локтями друг друга отпихивают. От желающих продать душу Дьяволу скоро придется прятаться.
— Низость самоубийственна. Это знак презрения к самому себе, — досадливо обронил Клермон. Он понимал страшную правоту герцога, вспомнил Жофрейля де Фонтейна и поежился, точно от холода.
Странно, но Этьенн тоже поморщился. Герцог говорил вещи, которые своей слишком уж откровенной прямотой шокировали его. Он действительно полагал, что пришли новые времена, и сегодня деятельные люди полезнее нравственных. Да, Этьенн не видел для себя моральных запретов. Право на низость и подлость, право на бесчестье и бесстыдство? Он не обозначал их так — но имел, не проговаривая. За любую попытку осудить его деяния — в лицо летела перчатка, а в след ей — пуля. Этьенн ни за кем не числил права судить себя. Дивный дар свободы от морали? Да. У него он был.
Но зачем же называть его «дьявольским»?
…Черт возьми, неожиданно подумал Этьенн, а ведь действительно что-то демоническое в том шабаше, которому он был свидетелем, было. Он вспомнил, что в странных, до того ничем не привлекших его внимание глазах педерастов вдруг промелькнуло странное инфернальное свечение. Их лица почти зримо изменились, глаза стали зеркальными и пугающими. Он видел возбуждение Гаэтана в грязных переулках, но этого свечения в глазах Филиппа-Луи не было. В мужчинах, возбуждённых женщинами, он его не замечал… Но глаза этих людей, отвернувшихся от света, блестели, как светляки во тьме…
Ознакомительная версия.