Конь Кузьмича ржанул и шарахнулся.
В тот же миг Кузьмич, перехвативший поводья, услышал крик Антипки: «Волк, волк!»
Крупный зверь, красновато-бурый от зари, прижав уши, махнул через заросли шиповника. В какой-то миг Кузьмич скинул ружье с плеча и выстрелил раньше, чем успел оценить добычу, вспомнить, что его ружье заряжено пулей, раньше, чем даже прицелился.
Уже потом, когда волк скульнул ушибленным щенком, тонко и жалобно, Кузьмич осмыслил произошедшее. Его рука тверда и глаз верен, несмотря на солидный возраст – шестой десяток, что ты хочешь. Шкура нынче еще не идеальна, но сойдет. В принципе, шкура Кузьмичу не особенно нужна. В конце концов, он просто убил волка. Волк – вредный подлый зверь. Волк – зверь из этого вредного подлого леса.
Кузьмич спрыгнул с лошади и пошел к добыче, держа ружье наготове.
Волк, матерый зверюга в густой шерсти, с мордой, покрытой шрамами, с рваным ухом, лежал на боку в обрызганном кровью брусничнике. Он был смертельно ранен, но еще жив – его глаза, уже подернутые туманом, еще следили с безнадежной злобой, болью и тоской за человеком. За убийцей.
Кузьмич ухмыльнулся и ткнул волка в простреленный бок ружейным стволом. Волк взвизгнул и огрызнулся.
– Не любишь? – рассмеялся Кузьмич и ткнул снова.
И в этот миг ледяной голос, от которого холодная волна прошла по коже, приказал откуда-то сзади:
– Отойди от него.
– Господи! – всхлипнул издали оставшийся с лошадьми Антипка.
Кузьмич медленно оглянулся.
Высокий статный парень, весь укутанный в серо-зеленое, скрестив на груди белые руки, смотрел на Кузьмича так, что от взгляда кровь застыла в жилах. Глаза, голубые, зеленые, переменчивые, мерцающие, холодные, как лед – под стать бледному точеному лицу – страшное, обращающее в ничто презрение. Волоса – седые, совершенно седые – как у древнего старца – длинные, как у скитника-отшельника – вокруг юного лица. И к нему, к его ногам, к его балахону болотного цвета – тянется туман, льнет, как живой, ползет из кустов, стелется длинными, холодными лентами…
Кузьмич оцепенел.
Этот парень… Он был – нелюдь, нечисть. Он был – леший.
Это был дурной лес, проклятое нечистое место.
– Али не слышишь, что говорю, – произнес леший, мотнув седой гривой. – Отойди от него.
Кузьмич попятился в сторону от издыхающего волка. Леший прошел мимо него, не взглянув, обдав пронизывающим холодом лесной ночи, опустился на колени около раненого зверя – и тот из последних сил потянулся мордой к его рукам.
Кузьмич стоял и смотрел, как леший оглаживает волка и что-то шепчет, как края его балахона тонут в тумане, а седые пряди серо туманно светятся в густеющем сумраке. Он не видел Антипки, но знал, что тот крестится и шепчет про себя: «помилуй мя, господи». Ему самому молитва не шла на ум, а вспоминалась только старая, когда-то безумно давно рассказанная бабкой сказка: «Отчего ж ты, молодец, сед? – Оттого и сед, что чертов дед!»
«Говорил я, что лес дурной, что все неспроста, что попа надо звать да святить», – крутилось в голове Кузьмича ведьминым хороводом, когда он вдруг понял, что нужно делать.
Второй ствол его ружья еще был заряжен.
Выстрел прозвучал, как громовой раскат, рванул ледяной ветер и пал мрак.
Кажется, Кузьмич не до конца понимал, чего ожидал. Наверное, что пуля пролетит тело лешего насквозь, как струю дыма. Но вышло совершенно иначе.
Кузьмич и оцепеневший Антипка оба отчетливо увидали, как на серо-зеленой бархатистой ткани балахона, под левой лопаткой, там, где у людей бьется сердце, расплылось черное пятно. Леший молча повалился лицом вниз, лицом – в окровавленную шерсть издыхающего волка – и тут только его тело начало расплываться и таять. Оно таяло, как туман, просачиваясь сквозь рыжую хвою и выступающие над землей лиственничные корни, сквозь злосчастного волка с окровавленным боком и мокрой мордой, сквозь брусничник в багрянце крови и ягод – светлело, выцветало, становилось дымно-прозрачным, редело, как тень, расплывалось, как отражение в воде, и, наконец, исчезло бесследно и странно. Волк дернулся, оскалил зубы – и замер. Его глаза остекленели.
Кузьмич тяжело перевел дух. Лес покрыла стремительная, невесть откуда взявшаяся темень – и вдруг волчий вой, тяжкий, как стон, осмысленный, как человечий плач, вспорол наступившую могильную тишь. Лошади заметались, стали рваться; Антипка еле удерживал поводья – а тоскующий голос волка поднялся над лесом, зашелся в неописуемой скорби и вдруг переплелся с другим голосом, с третьим…
Мрачная волчья песня разрасталась и ширилась разливающейся водой – и Кузьмичу показалось, что в наползшем тумане, в пасмурной хмари, вдруг ставшей почти беспросветной, загорелись зеленые злые огни, парами, из-за ближайших кустов, за черными стволами, совсем рядом. Липкий холодный ужас сжал сердце, и оставалось только бежать.
Кузьмич с трудом взобрался на фыркающего, дрожащего гнедого и ударил его в бока с безжалостной силой. Гнедой сорвался с места в нервный неровный мах. Кажется, Антипка кричал что-то сзади – но это было неважно, совсем неважно. Конь нес Кузьмича через разгневанный лес, прочь от страшной волчьей песни и пролитой крови – только это имело значение, все остальное померкло и стерлось.
Как добрались до Прогонной, Кузьмич не знал.
Еще не поздний вечер обернулся хлеставшим наотмашь дождем, шквальным ветром, воющим в чаще, и глухой тьмой. В домах горел свет – но никого, даже отъявленных гуляк, не тянуло в тот вечер на улицу.
Заводя гнедого на двор, Кузьмич с ужасом услыхал, как скулит и воет соседская собачонка…
В это или примерно в это время Федор сидел у камина в глубоком вольтеровском кресле, пил чай с ромом и смотрел в огонь. У него на душе царила тихая благодать, а оттого он и лицом, и позой, и выражением глаз очень напоминал сытого сибирского кота, угревшегося у печки.
Софья Ильинична сидела поодаль, на краешке стула и смотрела на Федора. Отблески огня оживляли ее лицо, пухлое, бледное и помятое, горели в глазах, придавая им несколько лихорадочный блеск. На Софье Ильиничне был беленький пеньюарчик в маленьких игривых букетиках; который раньше очень нравился ей, а теперь казался пошлым и нелепым – и она стыдилась его и жалела, что его надела.
Софье Ильиничне мучительно хотелось заговорить, но она боялась сказать что-нибудь, что окончательно опошлит все и испортит, поэтому она кусала губы и ее взгляд делался все более заискивающим и просительным. Федор молчал, его молчание пугало Софью Ильиничну. Ей то казалось, что Федор смертельно скучает и вот-вот уйдет, то – что в ответ на любую робкую попытку заговорить он бросит что-нибудь грубое, и это будет совершенно ею заслужено.