но часть меня всё ещё ведёт внутренний торг, пытаясь убедить этот самый ум, что, может быть, не всё ещё кончено. Как будто от результата этого торга и впрямь что-то зависит. «За полчаса они точно разобьют стёкла и залезут внутрь», — холодно замечает ум на дрожащие мольбы той другой части сознания, которая никогда ни о чём не думает, не анализирует и не прогнозирует — она всегда просто хочет. Хочет жить — и больше ничего.
Идея о том, чтобы поджечь себя при помощи бензина из парамотора и унести с собой как можно больше тварей вокруг на благо всем следующим путникам соперничает с идеей выйти через люк на крышу и умереть, размахивая по сторонам своим молотком, а также с идеей остаться внутри и тупо ждать неизбежного. Быть разрываемым на части и одновременно съедаемым заживо, наверное, больно. От этой новой мысли по телу молнией проносится дрожь. В конце концов, все мысли затухают. Я даже не прокручиваю в голове яркие моменты жизни, как это бывает в фильмах. Я просто повторяю про себя одно и то же: «Нет. Нет. Ну нет… Ну как так, ну нет… Ну зачем… Почему? Ну, пожалуйста, нет!»
Так проходит ещё несколько минут, и только потом наступает полная, сосущая, чёрная тишина внутри. Только рычание мертвецов снаружи и то ли кажущийся, то ли вполне себе реальный звук трескающегося стекла.
На последней заполненной на момент тридцать шестого дня странице своего дневника я попросил того, кто его найдёт, продолжить мои записи и написать здесь свою историю. А после — сохранить всё это рукописное чтиво для того, чтобы благодаря ему, много-много после, люди знали, что даже такие убогие, бестолковые, трусливые и ни на что не годные слабаки как я держались до конца и не опускали руки. И, конечно, я просил позаботиться о том, чтобы история продолжателя моих записей была интересной. И уж само собой я был бы не против того, чтобы новый владелец моего дневника, найдя его рядом с моим тухнущим трупом, исхитрился бы, поднапряг воображение и срежессировал бы на его страницах мой печальный конец, написав здесь своё предположение о том, как этот тухнущий труп, всюду таскавший с собою дневник, нашёл свою погибель. Хорошо бы только история вышла мотивирующая и бойкая: как я сгинул, до последней секунды стремясь к своей цели. Было бы забавно, если б он сделал это и так и не написал бы здесь ничего о себе, и получилось бы так, словно я рассказал о своей кончине с того света. С того света, х-ха… Все мы уже давно на том — том, том, том самом «Том» — свете.
К писку в ушах я уже привык. Я судорожно глотал спёртый, дурно пахнущий воздух вокруг себя, и от этого голова моя кружилась, и слышал я теперь только тот самый звук, сопровождающий ночную профилактику на телевидении. Всё, что творилось снаружи, теперь стало белым шумом. Мне вдруг показалось, что я готов, и тогда, словно бы в ответ на моё смиренное принятие своей судьбы писк в ушах стал пульсирующим, прерывистым и превратился во что-то вроде азбуки Морзе. «Та-та та-а-а та-та та-та; Та-та та-а-а та-та та-та», — и так по кругу, и так — раз за разом, словно мелодия на заевшей пластинке. Моё сердце билось в едином ритме, и писк в ушах теперь не должен был изменить своего облика до того самого момента, как меня начнут жрать. А вот воображение напоследок проделывало с этим писком чудные штуки: то представляло его сознанию морзянкой, то облекало его в форму завывания стационарных сирен, то в ритмичные сигналы автомобилей, стоящих в пробке, то в заунывный, нудный и надоедливый писк сигнализации — из тех, что орёт у кого-то ночью под окном, и которая всё никак не заткнётся. Видимо, сознанию образ сигнализации очень понравился, и оно остановилось на нём, слыша теперь в этом писке только его и ничто иное. «Та-та та-а-а та-та та-та; Та-та та-а-а та-та та-та». Я постепенно терял рассудок. А рассудок словно бы перед тем, как потеряться, завещал ушам перестать воспринимать весь этот белый шум на фоне, в реальности представлявший собою вой мертвецов. И его не стало. И салон наполнился светом. В преддверии необратимо надвигающейся истерики я решил, что ловлю последний предсмертный приход от вещества, которое организм вырабатывает перед мучительной кончиной для того, чтобы хозяин его меньше страдал и отвлёкся от мыслей о бренной плоти на наблюдение ярких красок и фракталов. Цвета и впрямь стали ярче. Света — больше. И мне в самом деле кажется, что тогда я был в секунде от того, чтобы сойти с ума и залиться истерическим, ничего не значащим смехом, который стал бы моим последним приступом бесконтрольной и буйствующей эйфории. Если бы за эту «секунду до» искрой в моём мозгу не мелькнула бы мысль: «О, ушли», — я бы так и не понял, что произошло, и так и остался бы хохотать тем своим предсмертным гомерическим хохотом в душном салоне машины.
«О, ушли».
Достаточно было просто отвлечься от фееричного съезда с катушек и посмотреть по сторонам, чтобы понять, о чём было это простейшее, не в полной мере на первых порах осознанное наблюдение. Кто ушёл? Да вот, они. Те искалеченные полулюди, избивавшие твою машину своими тщедушными, истерзанными, держащимися на одних сухожилиях руками. Они ушли! Машина по-прежнему стояла на костях их собратьев, в ушах всё ещё завывала эта сигнализация, но они, готовившиеся вот-вот полакомиться тобой, ушли! Куда? Самое время привстать в кресле, выглянуть в окно и выяснить это.
Увидел я лишь толпу, медленно отходящую от моей тачки, словно бы влекомую чем-то более интересным: какой-то более лакомой добычей. Что это было, я не видел, но вскоре понял. До меня дошло, что сигнализация не только была метафорой, описывающей пульсирующий свист в моих ушах, но и буквальным звуком противоугонной системы, звучавшим где-то чуть поодаль — как раз там, куда ломились теперь зомби, минуту назад стремившиеся добраться до меня. Как это произошло? Неужто вмешательство всевышнего?
— Эй!
Или, может, спасительная случайность? Кто-то из мертвяков случайно задел припаркованную у обочины тачку, и та…
— Эй! Живой там?
Я был очень глубоко в своих мыслей и ещё не до конца отошёл от шока, поэтому не сразу услышал голос, едва доносившийся через запечатанные окна тачки и зовущий меня откуда-то сверху. Стало быть, и