Нет, я сам вернул его! Я сам вернул его на прежнее место. Как я мог не заметить, как мог забыть! Никто не обратил внимания. Картинка в ту же секунду погасла. Она, эта картинка, была из тех самых помех. Тогда…
Мне вдруг захотелось рассказать все это Ладе.
Не смотри на экран, который так заворожил тебя. Разве там что-нибудь есть? Хочешь посмотреть мои волшебные картинки? Самые чудесные в мире картинки?.. Можно изменять их, можно управлять ими. Значит, это не кино. ЭТО НЕ КИНО!
Подожди, надо все проверить… Честное слово, не кино!
Всю дорогу домой Ладушка была притихшей, маленькой, нежной какой-то. На влажных ночных улицах меркли дома. Ночь постепенно смывала свет окон — одно за другим.
Я ничего не стал ей рассказывать. Волнение прошло. Смешалось оно с радостной, освежающей легкостью. В этой легкости, мне казалось, было немножко маленького, притихшего, нежного…
Проводив Ладу, я наконец попал к себе домой. На дверь была приколота кнопкой развернутая кем-то телеграмма.
«Очень плохо мама в больнице»
Надо было сесть опять за руль, но я не мог. Пустые ночные улицы, ветер, звонкая мостовая, башни домов закружились вокруг меня, сплелись в мешанину поворотов и стен. Я никогда не был таким безнадежно усталым. В глазах что-то больно ежилось, руки дрожали, поташнивало. Я бросил машину и побежал навстречу равнодушному зеленому огоньку.
— Постойте, эй, подождите!
— В парк еду.
— Какой тут парк…
Я сунул ему в руку десятку и лег на сиденье.
Мы ехали, казалось, одно мгновение. Машина стояла у подъезда больницы. Кто-то в белом халате расстегивал мне пальто мягкими, прохладными руками. Шофер наклонялся рядом и говорил:
— Я сначала думал — он спит, зову — не откликается. Велел в больницу ехать. Больной, значит… На, бери свою десятку.
Потом я долго сидел в невероятно светлой комнате, ждал, пока звонили дежурному.
— Вам дают постоянный пропуск, можете пройти, — сказала сестра. — Подождите, я вам найду накидку. Гардероб ночью не работает.
Постоянный пропуск. Это было страшно. Постоянный пропуск. Значит, очень плохо. Постоянный пропуск. Надолго ли? Как же так, мама? Постоянный пропуск…
Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину.
Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием.
Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками.
Мне говорили: «Твоя пришла». И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: «Опять пришла!» И на другой день говорили, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом.
Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать.
А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне… И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли.
Мне говорили: «Твоя пришла».
Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткий матрац.
И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала.
Кажется, я стал перед ней на колени.
«Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват… Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, — кажется, твердил я сам себе. — Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло… Как же так, мама, горькая моя, неповторимая… Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?..»
Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет…
Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом… Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно:
— Сыночек, ты голодный… кушай… вот…
Бедная моя… До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок… Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный…
Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей…
Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня.
— Едем спать, — сказал он. — Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого… Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем.
Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок.
— Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре замка. Спи. Вечером открою.
Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон… Разве я когда-нибудь записывал собственные сны?
Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня: