– Как вызвать дежурного по аэропорту? – спрашиваю я в микрофон.
– Соединяю, – отвечает металлический голос кибера.
– Дежурный слушает, – раздается в динамике пульта.
– У вас отыщется свободный вертолет? – спрашиваю я. – До академгородка.
– Вы из “Малахита”?
– Да.
– Найдем.
Значит, туда уже звонил дежурный по лагерю или дежурный техник с нашего аэродрома. И, значит, вертолет будет. Сейчас не тот век, когда дают пустые обещания. Пообещать и не выполнить – это все равно, что публично оплевать себя. В наше время даже последние дураки выполняют свои обещания. Впрочем, от дураков я уже отвык. В “Малахите” их нет. Ни среди курсантов, ни среди воспитателей. И, может, в этом отношении наш лагерь – росток общества будущего. Того идеального общества, в котором вообще не станет дураков, потому что люди полностью научатся управлять наследственностью.
Уже сейчас биологи с большой вероятностью могут заказывать себе сына или дочь. Скоро, совсем скоро это смогут делать все. Юмористы предсказывают, что это может привести к значительному избытку мужчин на Земле. А когда можно будет заказать не только пол, но и интеллект ребенка, – кто же пожелает видеть свое дитя дураком?
Вертолет на аэродроме меня ждет. Сигнальные посадочные огни ведут прямо к нему мой самолет, и я, по существу, прыгаю из кабины в кабину.
– В академгородок? – уточняет по радио диспетчер.
– Да, – отвечаю я. – Тридцать седьмой дом.
Номера домов написаны на крыше светящимся составом. Их видно ночью с большой высоты. Фотоэлемент автопилота быстро найдет нужный. Да и я не прозеваю.
И вот я лечу над спящим городом.
Даже в темноте по тонким цепочкам огней я узнаю его кварталы.
Вон в том, почти темном сейчас квадрате, слева от Лаврентьевского шоссе, стоят среди соснового леса старинные двухэтажные особняки. Это дачи Уральской академии наук. Отец здесь и отдыхал и работал – писал свои книги о пластмассах. А я иногда приезжал сюда с мамой на биолете. И отец даже зимой выбегал нам навстречу с непокрытой головой, и потом мы играли в снежки, и катались на лыжах, и пили горячий кофе в снежном гроте.
А летом я собирал тут грибы. Прямо возле особняка, под соснами. И землянику собирал. И хватал за хвосты ящериц. И удивлялся, что хвосты остаются у меня в руках.
А вот здесь, на Ушкуйских горах, где ночные огни завиваются плотной спиралью, отец любил прыгать с трамплинов. Как здорово он летел в воздухе, прижав руки! Словно голубая ракета!
Он долго учил этому искусству меня. И научил, хотя я вначале боялся. И теперь я прилично прыгаю. Но почему-то так и не полюбил прыжки с трамплинов. Не знаю, почему.
А потом мы здесь катались на лыжах с Таней. И я тоже учил ее прыгать с трамплина. И она тоже вначале боялась. А потом привыкла и прыгала не хуже меня. Человек привыкает к опасности и даже перестает замечать ее, если хоть несколько раз преодолел свой страх перед нею.
...Теперь огни внизу идут четкими, строгими прямоугольниками. И в середине каждого прямоугольника светится яркая, хорошо видимая сверху цифра – номер квартала.
Здесь самые новые жилые кварталы в нашем городе. Они построены на месте древнего, разбросанного завода, который начали сносить, когда я бегал в пятый класс.
Эти кварталы называют “Городком молодоженов”. Потому что первыми поселились тут три тысячи только что созданных семей. И сейчас еще молодые семьи селятся и селятся в этих кварталах. Всем молодоженам предлагают здесь удобные, самые удобные в городе квартиры. И многие переезжают сюда. Даже из центра.
Отец как-то рассказал, что люди великого двадцатого века мечтали о таких вот просторных городках молодоженов, где каждая молодая семья могла бы свободно получить квартиру.
В последние десятилетия того века мечта начала сбываться.
Но очень многие так и не дожили до свершения этой мечты.
А отец все мечтал о пористой, продутой гелием пластмассе, которая была бы легче воздуха. О пластмассе, из которой можно строить воздушные острова.
Кто же теперь найдет такую пластмассу?
На гладком белом постаменте стоят серые урны. Двенадцать серых урн. Маленьких. Обтекаемых, как ракеты. И на каждой урне – красные буквы. Двенадцать фамилий. И одна из них моя.
Звучит траурная музыка – старинная, печальная. Подходят люди и молча кладут к постаменту цветы. Много людей. Много цветов. И ни одного слова. Зачем тут слова? Разве кому-то что-то непонятно?
Мы стоим перед постаментом. Мама и я, и еще женщины, мужчины, старики, мальчики и девочки – семьи погибших.
В двух шагах от меня – девчушка с черными бантиками в льняных косах. Дочка папиного помощника. Ей всего пять лет, а на ней уже черная накидка, черные бантики. Эта девочка слишком рано увидела, что такое траур.
Наверняка она еще не понимает, что в этой маленькой серой ракете – все, что осталось от ее папы. Ведь он был таким громадным, громогласным и неуклюжим, как американский медведь гризли. Мой отец в шутку так и звал его – “Гризли”. Разве может такой большой папа вместиться в такую маленькую ракету?
Этой девочке, наверно, трудно стоять неподвижно. Ей хотелось бы сейчас попрыгать, поиграть с этой непонятной серой ракетой, на которой написана фамилия.
Но девочка только осторожно поглядывает на окружающих и бесшумно переминается с ноги на ногу.
Лишь спустя много лет она поймет то, что видит сейчас. Лишь спустя много лет будет горько плакать над этим.
Мы до сих пор не знаем, почему произошел взрыв во время испытаний уже готовой пластмассы.
Да и что можно узнать, если от цеха остался один пепел?
Двенадцать горстей этого пепла лежат сейчас в двенадцати урнах. И, по существу, мы хороним не прах своих близких. Мы хороним символы.
Мама стоит прямая, бледная и неотрывно смотрит на урны. Я держу ее под руку, но чувствую, что ей это совсем не нужно.
Она не пошатнется, не упадет, она выстоит так до конца – столько, сколько потребуется.
И вдруг я понимаю, что мама моя – удивительно крепкая женщина. Наверно, она даже крепче меня, молодого, здорового парня. Наверно, она сможет вынести даже то, чего я бы не вынес.
Откуда в ней это? Почему она способна все вынести и никогда ничего не боялась? Почему отец тоже никогда и ничего не боялся?
Я всегда слишком мало думал об отце. Слишком часто убегал от него по своим срочным мальчишечьим делам в те редкие минуты, когда у него было для меня время. И даже когда-то увертывался от его поцелуев. В десять лет я считал себя взрослым мужчиной и стыдился, что меня целуют. И мама потом рассказывала, что отец, понимая это, стал целовать меня только спящим.
Как теперь будет жить моя мама? Чем будет жить? Ведь я тоже скоро улечу. Навсегда!