Наш дом состоял из более десятка меньших и больших зданий, собравшихся в форме прямоугольника вокруг старейшей части: деревянной фермерской хижины. Теперь в ней ночуют только гости; тем не менее, она осталась осью всего комплекса. С востока с ней соединяется самый большой дом (в котором жили мы сами): трехэтажный, каменный, с шестью дымовыми трубами, обширной верандой и длинным крыльцом. Пристройка дедушки находится на его тылах. Крыльцо полностью окружает большой дом, мы использовали его в качестве коридора, именно так переходили из комнаты в комнату. Частенько прокрадывались по нему (мы, дети) под окна закрытых для нас помещений и подслушивали, подглядывали. Еще чаще, просто гонялись по крыльцу до потери пульса или гневного вмешательства кого-нибудь из взрослых. Мать кричала, что когда-нибудь мы обязательно свернем себе шеи. Даже если и так, то не таким образом — имелись намного более правдоподобные возможности. Малыш Иоанн как-то ночью показал мне, как можно забраться на крышу и как с нее переходить на крыши других зданий. С перспективы крыши все было совершенно другим; прекрасно известные места вдруг делались экзотическими конструкциями с таинственным назначением. Я забирался, когда только мог — то есть, в основном, ночью, потому что днем всегда существовал риск того, что тебя выследят. Но в этом было и что-то еще: наркотик высоты. С крыши я видел даже дуб. Я забирался и на дуб; с него я видел наши крыши. И было еще вот что: дыхание громадных площадей. Особенно ночью, теплыми звездными ночами. Шесть лет, тысяча снов, я забирался между одинаковыми, квадратными дымовыми трубами, поднимал голову, открывал рот и долгими глотками пил ночь; а ночь пила меня. Река ветра в волосах, в горле кисть запахов (земли, травы, дыма, снова земли), в ушах шум, страшный, великолепный шум бесконечных пространств; тот неслышимый грохот, что представляет собой фон любой тишины, а в такие ночи он попросту разрывает тебе череп. Опершись спиной о трубу, с широко раскрытыми глазами, полуоткрытым ртом, я дрожал — озябший и разгоряченный. (Теперь-то я уверен: если бы не Малыш Иоанн, если бы не крыши нашей фермы — я бы не принял кубка Мастера Варфоломея).
Но в этом же царстве существовали и нижние тропки, и намного более легкие поводы для дрожи. И я повел Ларису. Я знал, что с крыльца можно перескочить на выступ пристройки, а потом так по нему переместиться, шажок за шажком, чтобы заглянуть в окно дедушки ной спальни. Понятное дело, такой прыжок представлял собой смертельный риск — только ребенок не видит этого подобным образом. Мы перескочили оба — я первый, сестренка за мной — и даже не глянули вниз. Притаившись, мы приблизились к окну, одним движением подняли головы. Уже стоял вечер; за нашими спинами была тень хмурого неба; перед собой — теплый свет заполненной людьми комнаты.
Там был дедушка Михал — он лежал на кровати, неподвижный, нам были видны его руки на одеяле и горб носа; там был Доктор — он ходил кругами от двери к кровати и назад, время от времени склоняясь над дедушкой и вслушиваясь в ритм его дыхания, проверяя пульс; там же был папа, дядя Анастасий, дядя Карл, тетки-близняшки; был Пастор, приезда которого я не заметил — он сидел на стуле в ногах кровати, спиной к окну, склонив голову, это выглядело, словно он спал, но потом убедились, что на самом деле читал из лежащего на коленях молитвенника.
Все это длилось долгие минуты, четверти часа. Уже смеркало, поднялся предночной ветер, я узнал его по запаху. Время от времени двери спальни открывались, в средину заглядывали родственники. Тетки-близняшки снова начали плакать. Доктор открыл свою сумку, блеснули металл и стекло. Он вонзил иглу в руку дедушки, вколол в жилу какую-то темную жидкость, потом сунул руку в кармашек жилета, глянул на часы. Дедушкины пальцы сжали одеяло; я сжимал вспотевшую ладошку Ларисы. Чего мы там ждали, вцепившись в парапет, приклеившись к стене в пяти метрах над землей? Какой секрет желали подглядеть?
Правда, в конце концов, подглядели. Дедушка вдруг уселся, мы увидели его лицо, перепуганные глаза, слюну и кровь на подбородке. Он начал кашлять, хватаясь за грудь. К нему припал Доктор, припал папа, остальные члены семьи — пока Доктору не пришлось на них накричать, лишь после того отодвинулись. Дедушка, с искаженным от боли лицом, что-то хрипло шептал. Видимо, его не могли понять, потому что вдруг утихли, и тогда четко прозвучали слова Пастора: — Закон Господа совершенен — он подкрепляет дух; свидетельство Господа несомненно — поучает глупца; приказы Господа справедливы — они радуют сердце; заповедь Господняя просветляет глаза и просвещает тебя… — Лариса крепко схватила меня за рубашку, отвернула голову от окна. — Умрет, умрет, умрет, умрет. — Ну, умрет, а ты замолкнешь тут?! — рявкнул я на нее.
Ведь там, внутри, происходили удивительнейшие вещи. Доктор поднял над головой пустые руки и отошел от кровати. Папа, тетки и дяди стояли молча, неожиданно окаменев. Пастор же, склонившись над дедушкой Михалом, яростно кричал на него:
— Вплоть до могилы! Вплоть до могилы! Вплоть до могилы!
Я не очень понимал, что бы это могло значить. Неужели только рефрен очередной молитвы? Пастор выговаривал эти три слова голосом, предназначенным для осуждающих и проклинающих проповедей; он был повернут к окну спиной, только я прекрасно мог себе представить, как сейчас выглядит его лицо.
Что самое странное, казалось, несмотря ни на что, будто бы дедушка его не слышал. Он пусто глядел прямо перед собой — то есть, куда-то вправо, в угол спальни между кроватью и дверью — и дышал свое. На губах лопались кровавые пузырьки. У меня во рту собиралось на рвоту. Сглотнул с огромным усилием.
И тут Пастор замолк. Кто-то вскрикнул; кажется, какая-то из теток. Лампочка замигала, как будто бы вокруг абажура пролетела громадная моль. В том месте, в которое всматривался дедушка Михал, набухла тень; набухла, разрослась на треть помещения, затем быстро отступила и растворилась.
Зеленое платьице, роза в темных волосах, загорелые, обнаженные плечи. Она тепло улыбается, подходя к дедушке, садясь на кровати, беря в свою ладонь дрожащую руку старика; он улыбается ей.
Полнейшая тишина. Пастор вздымает руку, словно готовясь к удару Моисея[1]. Папа хватает его за ту руку, удерживает Тетка Иоанна отворачивается от всех них, опирает лоб о стену.
Молодая женщина с розой в волосах снова укладывает дедушку на кровать, подсовывает ему под голову подушку. В этой тишине я бы услышал, если бы она что-то сказала; но не говорит ничего. Она склоняется над дедушкой. Мне казалось, она его поцелует — но нет. Оттирает верхом ладони его полуоткрытые губы, осторожно закрывает его веки. Она все так же легко улыбается. В ушах у нее серебряные сережки, маленькие, блестящие.