вполне убедился, что Серафима отдавалась мне впервые и что я преступник в полном смысла этого слова…
Я сидел молча, сердце тяжело колотилось в груди, голова кружилась…
«Лена! Лена!.. Как я могу теперь смотреть на тебя, каким голосом говорить с тобой, когда передо мной будет стоять живым укором эта тень соблазненной мной доверчивой девушки!»
«Да разве эта девушка тебе пара?.. Она тебе в тетки годится», — говорил смущающий голос.
Но этого-то голоса я и боялся всего больше.
Часу в 12 пришел ко мне Серьчуков.
— Растолкуй ты мне, что творится с Серафимой. Она цветет, ликует. Я ее пробовал угощать и «Темным путем» и всякими «теориями». И даже жидов в ход пустил… Ничего не берет! Неуязвима — и баста! Думал было подступить уже осторожно с «декларацией», но она залилась таким хохотом… И теперь помирает, хохочет! Что у вас вчера произошло?.. Растолкуй, пожалуйста!..
— А то, что я свинья, скотина презренная!.. И ты, ты… в особенности ты, имеешь полнейшее право меня презирать…
И я почти был готов разреветься…
— Напрасно ты предаешься отчаянию… Это вовсе не резонно!.. Если ваше грехопадение совершилось, то что же из этого?..
— Как?! — И я вытаращил на него глаза…
— Так, никак… А я очень рад…
— Чему?
— Д-да тому, что пути мои теперь открыты. Ты с ней поамурничаешь месяца два, потом обратишься с раскаянием сердца к своей «дорогой Лене», принесешь торжественное покаяние, очистишься и соединишься законным браком, как добрый христианин.
— А ты?
— А я?! Я, брат, женюсь на миллионе и возьму старую деву в виде приданого…
Я с неудовольствием смотрел на него во все глаза.
— Одно только странно мне, братец мой… Куда у нее вдруг девалась вся эта чепуха, от которой я с таким усердием лечу ее вот уж третий год. Ведь ты не поверишь, если бы трое субъектов были больны тремя болезнями, которые сидят в ней, то они давно бы окочурились… А она… Поди ты… Сегодня я ее основательно досмотрел… Ничего!.. Ну да врет, шалит!.. С epilepsis-то она не расстанется. Нет! Дудки!
— И ты женишься на ней, несмотря…
— Ни на что не посмотрю… Ведь миллион!.. Чудак ты!.. А с epilepsis люди живут… И-и!.. Притом мирная, покойная жизнь, дети! Перемелется и все мука будет…
И он махнул рукой и вытащил сигару.
— Нет ли, брат, стаканчика кахетинского? Такая анафемская жара. Все гордо скипелось.
И я дал ему кахетинского.
Через час мы отправились с ним к Серафиме. Он немножко навеселе, я — смущенный и печальный.
Но все это смущение и печаль сразу расеялись при встрече с нею! Солнце светило так радостно, и все лицо ее сияло таким довольством, счастьем, любовью; оно было так молодо, свежо, симпатично, что мне показалось в эту минуту, что я действительно люблю ее, и только одну ее.
Она поминутно смеялась, и предмет насмешек ее был Пьер Серьчуков. Она взглядывала на меня с игривым кокетством и доверчивостью, а Пьер Серьчуков уселся с ногами на оттоманку, в темный угол и бурчал оттуда ленивым, сонным голосом, точно шмель из своей норы.
Но голос его становился глуше, отрывочнее и вдруг он замолк и испустил такой откровенный храп, что она захохотала, но захохотала вполголоса, зажав рот платком.
Затем она тоже, быстро вскочив с дивана, села подле меня, обняла и, шумя шелковым платьем, поцеловала меня таким долгим, восторженным поцелуем, что я чувствовал, как вся кровь во мне опять закипела.
— Пойдем гулять… — шепнула она мне чуть слышно, разглаживая мои волосы и тяжело дыша.
— Теперь жарко… устанешь.
— Н-н-нет!.. Хочешь, я велю оседлать лошадей… Пойдем верхами… Прокатимся… Я прошу тебя!.. Милый!..
Я согласился, и она побежала распорядиться.
Через полчаса мы отправились. Я на своем караковом, она на небольшой вороной лошади.
Пьера Серьчукова мы оставили мирно спать на том месте, где он заснул. Она не велела будить его…
Она прекрасно управляла лошадью, и длинная синяя амазонка очень ловко сидела на ее небольшой стройной фигурке.
Мы ехали рысью — но она торопила лошадь и поминутно поднимала ее в галоп.
— Мы доедем до того леса и там отдохнем, — говорила она, указывая на небольшой буковый лесок на холме Джаным-Хакой.
Минут через двадцать мы доехали до этой рощицы, в которой чувствовалась прохлада или, по крайней мере, было сноснее от окружающего зноя. Я привязал лошадей к дереву, мы сделали несколько шагов и сели около небольшого ручейка — в тени широколистных буков и кустов кизильника.
Кругом, везде была зелень и тени — мягкие покойные тени… Птички тихо чирикали, ручеек тихо журчал…
Мой смущающий внутренний голос замолк. Я был счастлив… Я забыл мою дорогую Лену. «Без дум, без сожаления» я наслаждался настоящим…
Да, может быть, наслаждение тогда только и может быть полно, когда к нему не примешиваются никакие думы и раздумья…
Внутренний жар остывал, но снаружи воздух становился душнее… Солнце поднялось высоко, и неумолимое накаливание его лучей чувствовалось даже в нашем тенистом приюте.
Мы сидели молча обнявшись. Она как будто дремала, прислонясь к моей груди.
— Серафима! — сказал я тихо… — Вчера ты напоминала мне об Лене… Я кажусь презренным самому себе…
Она быстро подняла голову и обернула ко мне глаза, полные любовью.
— Милый! Милый!.. Не упрекай меня!.. Я не хочу, я не думаю разрушать твоего счастья… На пути к нему ты бросил мне один кусочек его… Кусочек блаженства, людской любви… Которую я не знала никогда в моей жизни… Не испытала никогда… О! Как я тебе благодарна… Как я буду помнить… вечно…
И она схватила мои руки и начала их быстро и крепко целовать, обливая слезами.
Я отнял их. Я повернул ее лицо к себе. Она зажмурила глаза, из которых катились крупные слезы.
— Разве я претендую на что-нибудь, — шептала она тихо. — Разве я требую, прошу чего-нибудь… Я теперь довольна тем малым, что ты мне бросил.
— Фима! — сказал я (это было ее детское имя, которым звала ее мать). — Фима!.. Не плачь!.. Я люблю тебя больше, чем сестру, больше чем друга… Но…
— Довольно!.. — вскричала она. — Мне слишком довольно! Больше чем нужно, чем я могла надеяться!.. Ах! Милый!..
И она опять припала к моему плечу — и сидела молча несколько мгновений, крепко сжимая мою руку, ее амазонка была расстегнута, шнуровка распущена. Длинные шнуры ее лежали на моих коленях, и тихо качался маленький крестик на золотой цепочке,