который висел на ее шее.
— Знаешь ли, мой дорогой… Я никогда не думала, не рассчитывала… на чью бы то ни было привязанность. Когда я была молода…
— Ты и теперь не стара…
— Н-ну!.. Ты мальчик сравнительно со мной… а я, я — «старая дева».
— Нет, ты теперь не «дева».
— Молчи… Бесстыдник! — Слушай, не прерывай меня… Где бы ты ни был… Чем бы и кем бы ты ни был, моя привязанность, дружба к тебе сохранится как святыня в моей груди… Клянусь тебе Богом, которого я люблю. — И она благоговейно взяла и крепко поцеловала крестик. — Эта клятва — для меня самой… Я знаю, что тебе она не нужна.
— Зачем же ты так думаешь!..
— Слушай! Слушай! Не прерывай меня… а не то я опять расплачусь… Будь счастлив с твоей Леной, я верю, что она стоит этого счастья… полного, глубокого… Я не завидую ей. Моя песенка спета… И на потухающей, уже вечерней заре моей жизни ты бросил мне осеннюю розу… (Она говорила почти шепотом, припав к моей щеке.) О! Вот за это!.. За это!.. Я вечно сохраню благодарность к тебе в моем сердце и к тому, кто создал это сердце. А теперь… пойдем… Пора завтракать… Пьер Серьчуков…
И она быстро вскочила и начала оправлять платье.
Ее лицо сияло восторгом, благодарностью… Из глаз катились слезы.
— Фима! — сказал я, крепко целуя ее руку… — У тебя славное сердце… Дорогая душа!.. Как жаль, что мы не встретились с тобой раньше!..
После этого утра дни за днями полетели незаметно… Или, по крайней мере, мы не замечали их полета.
Пьер Серьчуков положительно превратился в нашу «провожалку». Мы ходили парой. Он был всюду нашим хвостом. Мы, наконец, при нем начали нежничать, говорить друг другу «ты» и целоваться. И это нисколько его не шокировало.
— Это совершенно резонно и благоразумно, — находил он. — Что ж? Я доктор, где случится рана… Я явлюсь, перевяжу — пропишу кальмант…
— Calmant!.. — поправила его Серафима.
— Ну!.. Ладно!.. — И он махнул рукой.
По утрам он стал чаще заходить ко мне и напиваться кахетинским. Я было попробовал говорить, что у меня нет вина. Но он на другой же день прислал мне целых три кувшина…
— Я тебе говорить не мешаю. И ты мне не мешай!.. А там, у твоей «девы» мне нельзя орудовать… Там строго!..
Так прошло незаметно около двух месяцев. И мне казалось, что такая жизнь может продлиться без конца.
Там, где-то вдали, у меня был друг, «моя душа» — при воспоминании о которой сердце сладко сжималось. Здесь тоже друг — нужный, любящий. Чего же мне недоставало?!
От Лены я получал аккуратно каждую неделю письмо, которое отдавали мне тотчас же, не задерживая и не вскрывая. В этих письмах мы продолжали «развивать себя», и если бы их вскрыли, то, может быть, они и не дошли бы до нас, хотя, собственно говоря, в них ничего не угрожало ни европейскому порядку вообще, ни кавказскому в частности. Была философия, подчас толковалось «о темном пути»… Впрочем, об этом пути у нас гораздо чаще был разговор с Серафимой, в котором принимал участие и Серьчуков. Но только теперь мы вдвоем нападали на него.
— Все это фантазии, теории, — отмахивался он от нас. — Выдумают, что все дурно идет. А попробуют сами приняться… такой чепухи нагородят!..
— Да не о том тебе говорят… Основания ложны. Пойми ты! Здесь дело в фундаменте, в самой постановке дела… а затем в методе, а главное — в том, что мы сами не знаем, куда идем и что творим.
— Чепуха, чепуховщина чепуховская!..
И он упорно погружался в себя и отмалчивался.
В начале августа я раз утром встал поздно и собирался идти к Серафиме. Помню, утро было необыкновенно жаркое. Сухой мглистый воздух давил грудь. Какие-то белесоватые тучки бродили по горизонту.
Я не успел еще выйти из крепости, как мне на встречу попался Гаэтан, армянин, брат хозяйки той сакли, которую занимала Серафима.
Завидев меня, он замахал руками, забормотал и высоко поднял кверху что-то небольшое белое, какую-то бумагу, письмецо.
Он подошел ко мне и начал своим гортанным, певучим говором:
— Ходы нет!.. Ходы нет!.. Господин… Все прочь тащил… Серчук… фью!.. Серафим… фью!.. Далек, далек… Вот тебе письма писал.
И он подал мне письмо, написанное по-французски.
Оно было от Серафимы.
«Мой добрый, милый, дорогой друг! — писала она. — Когда ты получишь это письмо, я буду уже далеко от тебя. Мне тяжело было скрывать от тебя вчера предстоящую нам разлуку. Я боялась, чтобы ты не отгадал ее. Но ты был, как всегда, ясен, весел, беззаботен.
Прости, прости, мой милый, милый, дорогой друг! Не скрою от тебя: мне тяжело расстаться с тобой, может быть, навсегда, навеки!
Я уношу в сердце дорогое воспоминание о тебе, любовь к тебе, а под сердцем — залог того мимолетного счастья, которое ты подарил мне.
О! Какая радость проникает это сердце при мысли, что я буду матерью твоего ребенка. Эта мысль будет утешать меня в разлуке. Сына или дочь пошлет мне Бог, все равно. Это будет твой сын, твоя дочь!.. У меня будет привязанность! Меня будут любить, и я буду любить!.. Господи! Сколько радости!..
Пьер Серьчуков опять нянчится со мной (добрый Пьер!). Он шлет тебе прощальный, дружеский поклон.
Прощай, моя любовь, моя радость! Я буду жить воспоминанием о тебе и буду молиться о твоем счастье с Леной! Прости навек… в этой жизни…
Твоя S.»
Какой-то беловатый туман застлал мои глаза, когда я понял это письмо.
Чуть не бегом я бросился к фурштадту. Армянин бежал сзади и повторял:
— Ходы нет, гаспадин!.. Ходы нет!.. Все прочь тащил…
Мне не верилось.
Как маленький ребенок, я не мог сродниться вдруг, сразу, с новым представлением. Мне, как Фоме неверующему, надо было вложить персты в рану.
Отирая пот, который градом катился с моего лица, я наконец дошагал до того домика, той сакли, которая была моей приманкой и наполняла мои мысли и чувства.
В ней и следа не было прежнего убранства. Это была обыкновенная сакля, только несколько более просторная.
Я вошел в ту комнату, в которой еще не улегся аромат духов моей милой, моей доброй Серафимы…
В ней было все иное, не похожее на то, что меня окружало здесь таким сладким блаженством. Только над окном на маленькой полочке лежал веер, тот