- Это так,- подтвердил я.
- Господа же Аскольд, Вахтанг и Вадим,- продолжал он,говорили мне незадолго до нашей остановки, что родная для них эпоха отстоит от моей на три века.- Он улыбнулся.- Выходит, мы остановились как раз на полпути.
- Выходит, Александр Сергеевич.
Он подошел к окну и рукой стер со стекла тусклый налет влаги.
- Эту остановку и мне надлежит полагать удачею, ибо она, помимо несомненного удовольствия говорить с вами, дает мне случай узнать о мире, новом для меня совершенно, но и отличном от того, где живут мои благородные похитители. Взяв это в соображение, вы поймете и, поняв, простите великодушно то любопытство, быть может неуместное, которое заставляет меня с жадностью глядеть вокруг себя.
Пушкин отвернул голову и стал смотреть в окно. Мой взгляд последовал за ним.
Светила ярчайшая луна. За упавшей изгородью шло нетронутое снежное поле, обрубленное с трех сторон лесом, а с четвертой - черной стеной сарая и двумя-тремя увязшими по заколоченные окна избами. "Я провижу гордые тени грядущих и гордых веков",- пролязгали в памяти чьи-то громкие стихи.
Пушкин перевел взгляд внутрь комнаты и стал оглядывать ее с напряженным вниманием. Дощатый стол, лавка с косо поставленными ногами, два табурета. Печь с облупившейся побелкой. Блестящие никелированные шарики кровати. Что еще? Полка с кухонными причиндалами. Утыканные гвоздями бревенчатые стены, потолок, оклеенный грязноватой и кое-где порванной бумагой. И, весь в узлах, шнур с лампочкой. Сиротливый представитель материальной культуры гордого века.
И тут на меня нашло детское желание похвастать перед великим поэтом техникой наших дней. Боже мой, ведь он и железной дороги не видел. "Веселится и ликует весь народ" - это было позже. Показать бы ему цветной телевизор. Сцену из оперы "Евгений Онегин". "Маленькие трагедии" со Смоктуновским и Высоцким.
Или балет. Он, кажется, любил балет. "Блистательна, полувоздушна, смычку волшебному послушна..." А может быть, по страшному контрасту хоккей. Безумную схватку мужчин двадцатого века. "Динамо" - "Буффало сейбрс". Но нет телевизора. Даже приемник остался в машине. Нет ничего. Все чудеса нашего мира - панорамное кино и лазеры, компьютеры с ладонь и ракеты с двaдцатиэтажный дом, Третьяковка и музей его, Пушкина, имени, где в живописи страсть и страдание века,- все это там, за десятками километров леса и снега...
Распахивается дверь. Входит Аскольд.
- Послушайте,- говорю я под влиянием импульса,- может быть, вы задержитесь на день-другой? У меня тут недалеко автомобиль. Так хочется свозить Александра Сергеевича в Москву. Ну пожалуйста! Ведь он там родился.Я уже бормочу, понимая бессмысленность просьбы и предчувствуя ответ. И слышу его: - Это невозможно.- Аскольд улыбается и качает головой.Не огорчайтесь так. У нас отличные историки. Александр Сергеевич все увидит и все узнает.
Господи, о чем я думал, о каком телевизоре? Ведь Пушкин уже видел их аппарат, эти "сани". Чего он только не увидит там...
А наше время? Останется у него в памяти небритый бирюк в развалившейся избенке. Двадцатый век! Россия!
- Ничего, я ничего,- говорю.- Я не огорчаюсь.
- А вы знаете, Александр Сергеевич,- обращается Аскольд к Пушкину,- мне кажется, наш радушный хозяин сочиняет стихи.
- О! - вырывается у Пушкина.
Я краснею.
- Вы почитаете мне что-нибудь? - с пылом восклицает поэт.
С упреком гляжу на Аскольда. Запинаясь, объясняю, что читать свои стихи не могу. Аскольд отводит взгляд.
- Ты нам нужен там, Вадим,- говорит он.
Они выходят.
- Вы должны, вы обязаны познакомить меня с вашими сочинениями,- с тем же жаром говорит Пушкин.- Российская поэзия двадцатого столетия. О, это волнует меня необычайно!
- Поэзия двадцатого столетия? - переспрашиваю я.- Хорошо, Александр Сергеевич. Я согласен. Не свои стихи, конечно. У меня их, собственно... Я прочитаю вам любимых моих поэтов. Книг у меня здесь, к несчастью, нет. Я почитаю, что помню.
- Давайте же! - говорит Пушкин.
Он садится на лавку, закидывает ногу за ногу. Бросаются в глаза узкие панталоны со штрипками, порыжевшие на сгибах кожаные сапожки. Взгляд ожидающий, тревожный.
Я начал с Блока. Со строк, что обожгли меня еще в ранней юности.
Память у меня хорошая, стихов помню много. Сначала от волнения я запинался. Но взгляд Пушкина был полон такого жадного внимания, что я немного успокоился. Впрочем, нет. Спокойствие - не то слово. Голос мой и теперь был неровен, но причины тому были другие. Другое, более высокое волнение вело меня от строки к строке.
"И всем казалось, что радость будет,
что в тихой заводи see корабли,
что на чужбине усталые люди
светлую жизнь себе обрели".
Несколько раз слушатель мой выказывал необычайное возбуждение, и я на миг замолкал. Но он тут же хватал меня за руку и шептал жарко: "Еще, еще!"
Зимы холодное и ясное начало
Сегодня в дверь мою три раза простучало.
Я вышел в поле. Острый, как металл,
Мне зимний воздух сердце спеленал...
Что это была за ночь! Горя щеками и задыхаясь, я переходил от поэта к поэту, вновь возвращался, кружил и петлял. "Наше священное ремесло существует тысячи лет... С ним и без света миру светло. Но еще ни один не сказал поэт, что мудрости нет, и старости нет, а может, и смерти нет".
Я читал. Грохотала.и хохотала, хрипела и пела, любила и била поэзия двадцатого века. Русская поэзия.
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей...
Оттого, что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
О, время! Где вместо хлеба еж брюхатый,
где падает полночный час, как с плахи голова казненного,
где моряной любес опрокинут чей-то парус в воде кругло-синей...
Иногда Пушкин вскакивал, жарко расспрашивал об авторах стихов, о том, как они жили и как умерли.
Я читал. "Сороковые, роковые, свинцовые, пороховые... Война гуляет по России, а мы такие молодые!" Я торопился, захлебывался. Боялся - не успею. Вот это. И это. А без этого как же?
Так пел я, пел и умирал.
И умирал и возвращался
К ее рукам, как бумеранг,
И - сколько помнится - прощался.
Временами, цепенея, я говорил тихо и тонко. "Врасплох застигнутый подсвечник метнулся тенью по стеклу, в стакане вздрогнул и вздохнул последний из лесу подснежник". И снова обретал голос и чеканил:
Переправа, переправа!
Берег левый, берег правый...
О, сколько это продолжалось! Я хотел представить всех, рассказать обо всем. Но разве стихи не сделали это за меня? Не вплавили в себя наше бешеное, страшное, страстное время? Разве не говорят они, как мы любим и умираем? Можно ли об этом поведать одними стихами? За одну ночь?