– Нет! Нет! – вскричала она, отодвигаясь от меня. – Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность – вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему уготована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресте. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он – Бог. Истинно говорю я тебе: он – Бог.
– Он бессмертен, говоришь ты? – возразил я. – Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он – Бог, говоришь ты? Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.
– О! – вскричала она. – Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.
– Разве не предвещало этого события древнее пророчество? – спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.
– Да, да, – подтвердила она. – Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.
– Так подобает ли мне, – спросил я, – превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию – в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземец в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?
– Ты не понимаешь, – повторила она.
– Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, – ответил я. – Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят – они игрушка в руках людей. Я – человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?
Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах – это солдаты вывели Иисуса из дворца и направились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
– Ты не любишь меня, – медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.
– Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, – ответил я. – Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим – моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.
В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать. Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Бруннанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так – просто и правдиво – я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.
Замирание жизни – явление отнюдь не новое; оно свойственно не только растительному миру и низшим формам животной жизни, но и высокоразвитому сложному организму самого человека… Каталепсия – всегда каталепсия, чем бы она ни была вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умели по желанию вызывать у себя каталептические трансы. У индийских факиров есть старый фокус: их погребают заживо, и они продолжают жить в могиле. А сколько раз врачи ошибались, принимая летаргию за смерть, и давали разрешение хоронить таких мнимых покойников?
В Сен-Квентине меня продолжали пытать смирительной рубашкой, и я все чаще размышлял над явлением, которое называю замиранием жизни. Мне приходилось читать, что где-то на севере Сибири крестьяне на всю долгую зиму погружаются в спячку, словно медведи и другие дикие животные. Ученые, осматривавшие этих крестьян, установили, что в период такого «долгого сна» дыхание и пищеварительные процессы почти совсем прекращались, а сердечная деятельность настолько замирала, что обнаружить ее удавалось только опытным врачам.
Когда организм находится в таком состоянии, все процессы угасают, и ему почти не требуется ни воздуха, ни пищи. Вот почему я так смело бросал вызов начальнику тюрьмы и доктору Джексону. Я даже подзадоривал их уложить меня в рубашку на сто дней. Но они не посмели!
Теперь, когда меня затягивали в рубашку на обычные десять суток, я умел обходиться не только без пищи, но и без воды. Какое это было мучение – внезапно вырываться из сна, переносившего меня в иные времена и страны, для того, чтобы оказаться в отвратительном настоящем и увидеть гнусную физиономию врача, прижимающего к моим губам кружку с водой! И вот я предупредил доктора Джексона, что, во-первых, находясь в рубашке, не буду пить воды и что, во-вторых, окажу отчаянное сопротивление всякой попытке напоить меня насильно.
Конечно, дело не обошлось без некоторой борьбы, но в конце концов доктор сдался. И с этих пор пребывание в рубашке занимало в жизни Даррела Стэндинга лишь несколько секунд. Чуть только меня кончали шнуровать, как я погружался в малую смерть. Теперь благодаря моему опыту это было просто и легко. Я выключал жизнь и сознание так быстро, что почти не ощущал мучительной остановки кровообращения. Мрак смыкался почти в ту же секунду. А когда в следующий миг я, Даррел Стэндинг, приходил в себя, в камере снова горел свет, надо мной склонялись люди, снимавшие с меня рубашку, и я понимал, что десять дней опять прошли в мгновение ока.
А как чудесны, как великолепны были эти десять дней, проведенные мною вне стен тюрьмы, за пределами нашего времени! Путешествие по длинной цепи существований, долгий мрак, неверный свет, разгорающийся все ярче, и прежние мои «я», обретающие осязаемое бытие…