Ночью, когда никто не видит, я тренирую страшные рожи, таращу глаза и оскаливаю зубы — мины слишком дикарские, чтобы они хоть что-то означали на языке человеческой физиономистики; делаю страшные гримасы, но вместе с тем тренирую и абсолютную мертвенность лица, недвижность самых мельчайших мышц черепа, которую при свете дня и среди людей никогда не могу достичь, в это время я не обладаю полнотой власти над гримасами лица. Ночью, когда сплю, вижу под сомкнутыми веками схему, словно с пожелтевших гравюр Зыги, анатомическую схему этого предательства: десятки жестких, шпагатных нитей, протянутых под кожей щек, бровей, подбородка, губ, а другие концы этих нитей держат окружающие меня люди — в руках, между зубами, завязанные на цепочках часов и галстучных булавках, на обручальных кольцах, на рукоятях тростей и чубуках курительных трубок, у некоторых эти нити вшиты в мимические мышцы, а то и в сердца, прямиком сквозь грудь и ключичные кости. А потом гравюра оживает — стоит ясный день — все движется — люди — я…
Я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь.
Вспоминаю собственное поведение, пользуюсь другим языком…
Я должен сам для себя стать чужим.
Бенедикт Герославский был хорошим ребенком. Кому бы не хотелось иметь такого ребенка? Он был вежливым — всегда слушался родителей, слушался взрослых, никогда не отзывался, пока его не спрашивали, никогда не проказничал, не дрался с другими детьми, перед сном всегда читал молитву, в школе у него были самые лучшие оценки. Другие мальчишки шатались по улицам — он читал книжки. Другие мальчишки подглядывали за девочками и ссорились с сестрами — он учил свою сестренку буквам. Он мыл уши, кланялся соседям и знакомым, не колупался в носу, не показывал пальцем. Он не болел, не доставлял родителям каких-либо хлопот. Ну кто же не хотел бы иметь такого ребенка?
Когда ему исполнилось семнадцать лет, и он поступил в Императорский Университет, то встретил там других — которые тоже были хорошими детьми.
Друг друга они узнали по улыбкам.
Было ли уже слишком поздно? Мог бы я отступить — отступить к чему, к кому, какому себе? Нет ни единого момента в прошлом, который, благодаря чудесной перемене, мог бы отвратить ход моей жизни; но никакой катастрофы, которая бы со мной приключилась, в результате чего я стал другим, чем должен был бы быть; ничего подобного указать не могу.
Все с точностью до наоборот: куда бы я не достал памятью, всегда нахожу под тоненькой кожицей собственных слов и поступков тот же самый принцип, мышцу беспокойства, надежды и отвращения, напряженную в одном и том же направлении, когда мне было три года, тринадцать или двадцать три. Не чувство — что-то другое; не мысль — убегает, выскальзывает, нематериальное, неописуемое — стой! Погляди мне в глаза! — ты, ты — назову тебя Стыдом, хотя ты и не он, но назову тебя Стыдом, поскольку нет лучших слов в межчеловеческом языке.
О законах логики и законах политики
Альфред Тайтельбаум ожидал меня в ресторане Хершфилда. Он одиноко сидел у большого окна, выходящего на пассаж Симмонса, почитывая криво сложенную газету. Для себя он заказал пейсаховку[11] с гусиными шкварками, и, кажется, употреблял уже вторую порцию — с Медовой до Длугой[12] пара шагов, но после того, как я позвонил ему из вестибюля Дворца, меня снова задержали Иван с Кириллом: нужно было заполнить формуляры, выписать свидетельство благонадежности и всякие мелкие документы для поездки… Когда я заходил к Хершфильду, часы показывали семь.
— Держи.
Альфред глянул на брошенные на стол банкноты. Помнил ли он вообще про долг? Или оставил надежду, будто бы я когда-нибудь с ним рассчитаюсь? Я повесил кожух и шапку. Альфред пересчитывал рубли, не спеша перекладывая их между пальцами.
Я уселся.
— Уезжаю.
Он поднял голову.
— На сколько?
— Не знаю.
— Куда?
— В Сибирь.
Он даже поперхнулся.
— Что случилось?
Я рассказал ему про отца, показал бумаги.
— Думал, что я тебе не поверю, — буркнул приятель.
— Ты сам уже месяц пугаешь, что переберешься во Львов.
Альфред закурил. Я заказал водки для того, чтобы согреться. За окном, напротив нас, у дверей под вывеской модистки, разговаривали две молодые женщины в шикарных накидках. Мы разговаривали, наполовину повернувшись к окну, через сизый дым и шум голосов других клиентов — в это время в заведении Хершфильда всегда полно; мы говорили громко и четко, как будто декламировали театральные реплики или давали показания перед судом. Женщины под вывеской модистки смеялись, прикрывая красные губы руками в черных перчатках. Мороз делал их лица еще красивее, зажигал искры в глазах, румянил щеки, раздувал ноздри.
— Лешневский и Серпиньский приглашают меня официально, от имени Львовского Университета.
— Они как раз рассорились с Котарбиньским.
— Там я сделаю докторскую за год или два.
— Начнешь с самого начала?
— Ба! Я тут думал, а не поменять ли фамилию.
— Шутишь.
Альфред пожал плечами.
— Бежков слышал, что я буду стараться получить доцентуру и должность в учебном заведении. А ты ведь прекрасно знаешь, что он выдумывает про евреев.
— С осени в Императорском будет преподавать Лукасевич. Может…
— Польский язык преподавания — это еще не все. Бойкот слишком затянулся. Императорскому Университету уже более полувека, необходимо считаться с традицией.
— Значит, за границу, во Львов? Решился?
— Ты сам говоришь, что не знаешь, когда вернешься. Впрочем, признайся сам, что мы с этой работой застряли. — Альфред поднял из-под стула папку, вытащил из нее кучу бумаг, добрую половину пачки. — Пожалуйста, здесь все, включая мои последние заметки, сделанные потом и кровью.
Я перелистал без особого внимания. Действительно, там была даже статья Котарбиньского из «Философского Обозрения» одиннадцатилетней давности и последняя, отброшенная версия нашей Теории и применения логик, имеющих более двух значений.
— И что, теперь только теория множеств и Буля? — брезгливо буркнул я.
— На Принцип несоответствия я уже глядеть не могу. Видимо, вгрызусь как я заново в первичные выражения для логик Principia mathematical[13]. Если ты возьмешь квантификаторы переменных суждений и функций… Впрочем, я тебе говорил, — вздохнул он.
На этом беседа сдохла.
Я просматривал газету Альфреда.
Война практически выиграна. Россия берется за врагов, находящихся поближе к сердцу Империи. В Петербурге громкий политический процесс. Прокурор обвиняет Вилинковича А. Д. в принадлежности к партии, стремящейся ввести в России демократическую республику. Под лавиной вопросов прокурора, под конец третьего дня процесса обвиняемый признался. На экономических полосах проблемы таможенных тарифов и выступлений в британском парламенте против свободной торговли, а так же банкротств на предприятиях тяжелой промышленности. Американский миллиардер Морган ведет переговоры с немецкими и французскими банками по вопросу учреждения крупного анти-зимназового треста, и вместе с этими банками он уже сделал правительствам стран, которых Лёд не коснулся, предложение на исключительную торговлю по гарантированным ценам, одновременно требуя установления антироссийских таможенных барьеров. Мы отвечаем: пускай мистер Морган купит себе собственную страну! Тьфу, трудно найти вопрос, который бы менее всего меня касался. Я опрокинул рюмочку водки. Колонкой далее, под рекламой Школы Хорошего Поведения Ж. Жужу — карикатура на девиц, гоняющих на автомобилях. Новые выходки суфражисток. Английские суфражистки в ходе выборной агитации пользуются все более возмутительными средствами. Одна из них вскочила недавно в избирательную контору министра Карра, когда министр только что вышел, и облила горячей жидкостью все лежащие на столе документы и воззвания. Капля жидкости попала в глаз министерского секретаря и болезненно ошпарила его. Несмотря на боль, секретарь начал погоню за нарушительницей, но та, выбежав из помещения, уселась на автомобиль и помчалась по тесной улице против движения. Храбрый секретарь продолжил погоню на взятом у кого-то на время велосипеде, но сумасшедшая женщина разогнала машину, не обращая внимания на здоровье и жизнь людей и животных, и таким вот образом ушла от правосудия. Слава Богу, нам в Королевстве и Российской Империи чужды подобные вульгарные обычаи.