— Ну, это более-менее сходится.
— А теперь заморозь это!
Альфред отшатнулся.
— Что?
— Заморозь, останови, застопори. Ты можешь быть уверенным только в своем Сейчас. Остальное — все, что прилегает к Сейчас, но не помещается в его границах — является сомнительным, оно существует только лишь как домысел, построенный на Сейчас, и только лишь настолько, насколько ты это можешь домыслить.
Теперь Тайтельбаум глядел на меня уже с сожалением.
— Ты и вправду считаешь, будто бы мнения о прошлом мы делаем истинными или лживыми — только открывая это прошлое? И что мы отбираем у этих мнений фальшивость или правдивость, когда забываем, теряем знание? Так, Бенек?!
— Но ведь все это происходит с мнениями о будущем, ведь относительно этого мы согласились, разве нет? Бог не пользуется трехзначной логикой, поскольку Он ведает все; Его язык — это язык «да — да», «нет — нет». Как говорит Писание и доктор Эйнштейн. А поскольку люди могут познать лишь те события, которые касаются их Сейчас… Что, в таком случае, я должен сказать о лютах? Вот тот, сегодня, на перекрестке… Скажи мне: если бы мы видели реальность совершенно иначе, если бы жили в другой реальности, в другом потоке времени — пользовались ли бы мы той же самой логикой? Ты же понимаешь, что нет!
Альфред заказал кофе. Он расстегнул воротничок и даже откинулся на спинке стула.
— То есть, без кого-то, кто бы такую истину высказал, нельзя было бы утверждать, что мир существует, так? Высказывание «Мир существует» не будет ни истинным, ни лживым — пока кто-то его не произнесет.
— Ранее такого высказывания не будет вообще, так что…
— Но как же так происходит, что во всех культурах, во все времена, все языки образуют те же самые категории истины и лжи, ба! что все они ссылаются на принцип непротиворечивости?
— Потому что до сих пор это человеческие культуры, построенные на жизненном опыте, входящем через два глаза, пару ушей, прокручиваемом в обезьяньем мозгу… Ты же изучал биологию. Подумай: сколько существует земных видов, снабженных иными органами чувств, внедренных в иную среду.
— Но как же это так: у тебя имеется одна, объективная логика, укорененная в самой действительности — или сотни логик, зависимых от умственного и чувственного аппарата вида?
— А каждая из них в иной степени и с другой стороны приближается к логическим принципам вселенной.
— Ага! И по твоему мнению, люты…
— Они не воспринимают мир так, как мы. Просто, они живут в ином мире.
— Ты имеешь в виду мир, полностью детерминированный? Безвольные животные, знающие все свое будущее?
— Нет, нет! Если бы он знал будущее, то вообще бы туда не лез!
— Так что тогда…
— Загадка: мир, который лучше всего описывается логикой Котарбиньского — и мир, описываемый моей логикой, в которой лишь мнения о настоящем заморожены: они либо фальшивы, либо истинны. По какому признаку ты мог бы отличить эти два мира?
— Ммм, по непрерывности, по плавности истины о прошлом?
— А что это означает? Поговори с кем-либо о тысяча девятьсот двенадцатом годе или январском восстании.
— Одно дело — факт, а другое — память, мнение об этом факте.
— Память! — гневно фыркнул я. — Подобная память, это не дар, а проклятие: ведь мы помним только прошлое, и помним одно прошлое, подчиняясь иллюзии — доктор Котарбиньский тоже поддался ей — будто бы минувшие события остаются зафиксированными навечно, замороженными в истине. И все логики мы строим, основываясь на подобной иллюзии.
Альфред задумчиво раскладывал и заново складывал белый платок.
— По какому признаку я бы отличил эти два мира… Неужто ты считаешь, будто они неотличимы? Но ведь в твоем мире одновременно существовало бы множество прошлых, в одинаковой степени истинных-фальшивых, точно так же, как в данный момент существует много будущих возможностей нашего здесь rendez-vous[14]: в некоторых из них ты уходишь первым, в некоторых — я, в иных мы встречаем…
— Господин Тайтельбаум! Господин Герославский! Кого видят мои удивительные глаза!
И вот так явился нам Мишка Фидельберг из Варшавского Общества Взаимопомощи Коммерческих Субъектов Моисеева Вероисповедания, секретарь Кружка Варшавских Социалистов и дальний родственник Абезера Блюмштейна. Уже хорошенько подшофе и обильно потеющий под свеженакрахмаленной сорочкой, с лицом, освещенным алкогольным сиянием, настенные бра отражались в черных ягодах его глаз словно солнце на куполах собора Александра Невского — когда он наклонился надо мной, с огненным выхлопом, направленным прямиком мне в нос, то будто бы жаркий прожектор загорелся у меня перед глазами, как будто открылась передо мной бушующая печь. Мишка весил около двухсот килограммов, правда, и росту в нем было прилично. Когда он оперся на столешницу, мы услышали треск дерева, загрохотало стекло; когда же он снова выпрямился — уличные неоновые рекламы у него за спиной потускнели.
— Мое почтеньице, мое почтеньице, позвольте же мне обнять моих гениев, пан Бенедикт, морда ты… давай…
— Мишка, что с тобой?
Тот пахнул на меня чесноком и конденсированной эйфорией.
— Да вы что! Не слышали? — Мишка цапнул смятую газету и замахал ею над головой словно флагом. — Мерзов побил японцев под Юле!
— Вполне возможно, газетчики даже кричали нечто подобное! — но почему именно у тебя это вызывает такое наслаждение?
— Так будет же зимнее перемирие! Крупная амнистия! Пойдут новые указы про земства! Налоги вниз, оттепельники вверх! Вот! — Он вытащил из кармана рулон тонюсеньких агитационных брошюр и сунул нам по несколько штук. — Держите! Держите!
— А добрый коммунист тем временем радуется триумфу императора, так?
— А-а, триумф… триумф — поражение, что угодно, лишь бы не тринадцатый год войны без конца, цели и смысла. А теперь все сдвинется! Оттепель! Весна!
Альфред брезгливо оттолкнул от себя пропагандистскую макулатуру, вытер платком рот и лоб, вынул вторую папиросу.
— Революцию легче всего поджечь от факела войны, не так ли? Народ не выйдет на улицы умирать за слова с идеями, но за хлеб, работу и пару копеек увеличения зарплаты — пожалуйста. То есть, чем в лучшем состоянии находится экономика, тем меньше шансы для общероссийского восстания. Затянувшаяся война двух держав всегда дает надежду на экономический крах. Но кто же восстанет против победившего Гасударя Императора в мирное время?
Мишка придвинул себе стул, затем уселся с протяжным вздохом, словно из самовара спустили пар, пффффххх! — и вот он уже закатывает рукава сорочки, ослабляет воротничок, расставляет пошире свои слоновьи ноги, стул трещит, а Мишка Фидельберг склоняется к собеседнику и надувает грудь — именно этой грудью он будет защищать Революцию.