Женька посмотрел на меня, Египта в его глазах уже не было, были хитрые паучки вопросов, насаженные на крючок удивления.
— А этот твой Лодыгин, он не артист? В цирке он не работает?
— В цирке? Кажется, нет. А ты почему спрашиваешь?
— Понимаешь, однажды на остановке я видел человека с хвостом.
— Как? С хвостом?
— Погоди, сначала дослушай. Стою я, значит, на остановке, и он стоит. Я сначала не понял, что он с хвостом, потом вижу, люди вокруг шушукаются и на него поглядывают. Я тоже на него посмотрел и вижу — у дядьки за спиной хвост. Метет он им по асфальту — билетики, пыль, окурки всякие в кучку у фонаря сметает. А потом заволнуется, покраснел — понял, что люди на него смотрят, и говорит. Товарищи, говорит, извините, забыл хвост отстегнуть. С работы, говорит, еду, работа такая у меня, говорит. Отстегивает он свой хвост, а тот у него желтый, как веник, и к себе в портфель прячет. В общем, он был артист. Может, и эти тоже?
— Насчет второго не знаю, а что Лодыгин не артист, это точно.
— Ну, может, он в художественной самодеятельности, ты ж не знаешь. Стой, я придумал. Надо пойти к нему и спросить.
— Как! Просто взять и придти домой?
— А что?
— Это же не по…— «Правилам», хотел я сказать. Как ведь положено: сделать сперва ходули, подойти незаметно на ходулях к окну и подсмотреть, что делает враг. Главное, чтобы ходули были высокие, доставали до нужного этажа. Паша и Толик в «Тайне „Соленоида"“ поступают именно так.
Но я вовремя вспомнил про точильщика и его точило. И еще подумал, а что бы сейчас со мной было, если бы дядя Петя и инвалид Ртов не пошли тогда выпить квасу. И почему-то эта мысль и это воспоминание соединились со вчерашним уличным случаем, и результат получился скверный. Такой скверный, что домой к Лодыгину — на ходулях или пешком — идти мне очень даже не захотелось.
Я сказал:
—…Не получится.
— Почему не получится?
— А если его нет дома или у него звонок не работает?
— Знаешь, — Женька с уважением посмотрел на меня, — что-то есть в твоей голове от головы профессора Доуэля.
И тут меня под партой кусили. Я посмотрел вниз и увидел чьи-то мокрые зубы. Женька тоже увидел зубы и, дождавшись, когда в них откроется щель, сунул туда учебник «Родная речь». Вместо кляпа, чтобы не было крика. Я понял, вытащил бельевую прищепку и надел ее мокрозубому подлецу на нос. Пусть знает, как нелегок труд ловцов жемчуга. Без воздуха четыре минуты.
Отсчитав в уме четыре минуты, я снял прищепку. Учебник мы вынимать не стали, пусть слушает, негодяй, молча.
— Не для того, Капитонов, даны человеку зубы, чтобы другого человека кусать. — Женька хотел сказать что-то еще, такое же доброе и большое, но двоешник Капитонов надул шершавые щеки и выдохнул изо рта учебник.
— Гады, — сказал он, хрипло и слюняво дыша. — А ты, скрипач, — главный гад. — И уполз под колоду парты.
Урок шел медленно, как дохлая кляча, и назывался «Родная речь».
Вел его наш директор Василий Васильевич, расставив ноги греческой буквой «лямбда» и вытянувшись свечой у доски.
Свет знания едва тлел, освещая только черную доску и первые ряды парт, где сидели девочки и отличники.
До парты, где сидели мы с Женькой, слова долетали плохо — верткие уши отличников хватали их на лету и втягивали в глубину голов.
Слева от нас, за окном, в каменной коробке двора бегал по кругу ветер, а посередине из центра земляного квадрата глядела зарешеченным глазом низенькая башня бомбоубежища.
Говорили, что в глубине, под школой — целый подземный город, но поди проверь, когда башню сторожит большой амбарный замок, а ключ от него, по слухам, висит на шее директора Василия Васильевича.
Урок был свободный, как бы не по программе, и Василий Васильевич восковым голосом пересказывал чеховского «Хамелеона».
В конце, как положено, должна была прозвучать мораль, и шестеро человек в классе должны были умереть со стыда, но мы с Женькой были заняты важным делом, Жуков и Карамазов спали в положении сидя, Капитонов наматывал под партами свои двадцать тысяч лье, так что умереть мог один Юрик Степанов, но он, как всегда, спасал кого-нибудь из пожара и поэтому на урок не пришел.
Я поскреб авторучкой шею, где прятался клопиный укус.
— А может, устроить засаду? Спрятаться у его двери и ждать, когда он войдет?
Женька помотал головой:
— Ну, войдет он, а что дальше? Ждать, когда выйдет?
Конечно, Женька был прав, но от правды еще никому не бывало легче.
— Кто читал Чехова, руки вверх, — долетел до нас от доски легкий голос Василия Васильевича.
Никакого леса не выросло. Даже девочки и отличники позабыли, где у них руки. И только одна былинка, один бледный чахлый росток непонятно какой породы пробился возле окна.
Я сам не понял, почему я ее поднял. Какая-то тугая пружина подбросила ладонь к потолку, и пять деревянных пальцев за что-то там ухватились. Рука моя была белая, и тень от белой руки, черная и тяжелая, давила мне на лицо.
— Филиппов, — вяло сказал директор, должно быть, и сам не рад, что напросился на такого рассказчика. — Это вы зачем руку? Почему?
Почему? Однажды в вязанке газет, когда мы собирали макулатуру, мне попалась тощая, как селедка, книжка писателя Чехова — приложение к журналу «Нива». Книжка была старая, но смешная, особенно я запомнил рассказ про одного мужичка, который ночью проходил через кладбище.
Я поднялся; рука болталась под потолком, поднявшись вместе со мной.
— Руку-то опустите. Уже можно и без руки. Вы читали Чехова? Что? Когда? Расскажите.
Только сейчас я понял, каково это говорить, не подумав.
— Рассказ называется «Святочный», — выдавил я, как из камня воду.
— Как вы сказали? «Святочный»? Хорошо, послушаем «Святочный».
Я размял зубами язык и начал:
— Значит, так. Однажды…
И тут отличница Скворушкина бодро и весело подхватила:
— …В студеную зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз…
— Замолчи, дура, — крикнул я через головы.
— Сам дурак, — ответила отличница Скворушкина и показала мне голубой язык.
Пришлось начинать сначала.
— Однажды один мужик вышел из дому. Вышел он, значит, из дому, и только он это вышел…
Я вспомнил, что было с этим мужичком дальше. И как говорится
— на свою голову. Потому что было там так смешно, что я не выдержал и закачался со смеху.
Я смеялся, а класс молчал. Молчал Женька. Молчал Василий Васильевич. Молчали Пушкин, Гоголь, Чехов и Салтыков-Щедрин, которые висели по стенам. Только Шолохов тихонько шуршал — по портрету гуляла муха.
И в молчании, как петушок на спице, бился мой одинокий смех.
Спас меня от позора Женька, щелкнув перед моим виском челюстью бельевой прищепки.