За неделю до того, как стать у него сиделкой, мать начала все чаще слышать: «В восемнадцатый корпус положили контуженого, и никто не может с ним сидеть: все боятся».
А потом ее вызвал полковник Костиков — в кабинете его был Мирошниченко — и, словно за что-то извиняясь, попросил:
— Валя, ты, наверно, слышала о контуженом. Так вот, пойди, пожалуйста, с ним поговори, может, тебя примет. Он ведь парализован, ему необходима сиделка.
Мать пошла. В изолятор была превращена веранда. Старшая медсестра отделения, Екатерина Петровна, боязливо показала на ее застекленную дверь:
— Идите, Валя, я здесь вас подожду, — и осталась в коридоре.
Мать спокойно вошла, хотя в душе и волновалась, зная ходившие по госпиталю слухи, приветливо сказала:
— Здравствуй, Ванечка. Ну, как ты себя чувствуешь? Как твое здоровье?
— X… х… о… рошо… — Он сильно заикался.
— Ваня, я медсестра. Меня к тебе прислали. Буду за тобой теперь ухаживать. Что тебе нужно?
— Ничего… Хоть одного человека нашли… Садись…
Мать присела. Они поговорили. С этого дня, почти два месяца, она каждое утро приходила в изолятор на веранде. Перестилала Ване постель, умывала, кормила из ложечки… поднимала и затаскивала на кровать после того, как летал, успокаивала его после визитеров.
Он не выносил в палате и даже рядом с палатой ничьего присутствия, кроме её. Странно, но он одинаково не выносил высокомерную Екатерину Петровну и добрейшего Мирошниченко. Чтобы вызвать мать из палаты, ей издалека делали знаки. Ваня лежал так, что не мог никого увидеть ни через стекло двери, ни в окно, но всегда чувствовал, если кто-то был поблизости. Он говорил матери, когда она, увлекшись книгой, не видела:
— Валя… пришли… Тебя зовут… — и начинал грязно ругаться.
Мать смотрела в застекленную дверь, в окно и в самом деле замечала кого-нибудь из медсестер или санитарок, делавших ей издалека знаки.
Когда же кто-то входил, он сразу резко возбуждался, начинал ругаться яростно, а потом — летел…
Ей запомнился такой случай. Вошли — входили со скрываемым страхом — Костиков, Мирошниченко, Екатерина Петровна, а с ними, как потом выяснилось, — гипнотизер (видно, испробовав все медикаменты, которые могли достать, решили обратиться к такому средству). Гипнотизер остановился у двери и сразу начал делать руками какие-то пассы, но только лишь Ваня, как всегда сильно возбудившийся, посмотрел на него пристально — побледнел и выскочил в коридор. В ту же секунду, под исступленные ругательства, его примеру последовали остальные, а Ваня потом, как всегда… полетел…
Мать говорила, что было ему года двадцать два — двадцать три, был он по виду скорее сельским, чем городским, образован был мало. Черноволосый, глаза черные, жгучие, смотрел пристально, напряженно. Все его панически боялись, странно боялись, безусловно выполняя его требования и прихоти. Он, например, а время было голодное, требовал на обед то-то и то-то, и ни разу не было, чтобы его требования не исполнили.
Мать его не боялась совершенно, она говорила, что ей это даже не приходило в голову; ее он слушался во всем.
Летал Ваня только тогда, когда бывал сильно возбужден. Полет всегда являлся завершением стремительно нарастающего возбуждения. Тело его, по словам матери, все сильнее напрягалось — он постоянно лежал на спине, судорожно напряженные руки расходились в стороны, тогда туловище — судорожно же, с большим напряжением — начинало волнообразно изгибаться… замирало, выпрямленное, в сильном напряжении… он плавно поднимался сантиметров на десять — двадцать над кроватью и боком, в одном направлении и на одной высоте медленно летел к двери; немного не долетая до нее — резко падал на пол. Сколько мать его полетов ни видела — они были только такими.
Когда он летел — глаза его были открыты, но был ли он в те моменты в сознании, мать не знала. После полетов Ваня выглядел обессиленным, хотя пролетал немногим больше трех метров. Мать затаскивала его на кровать и успокаивала.
В конце марта 1944 года Ваню из эвакогоспиталя забрали. Прилетел самолет, и его увезли в Москву.
Второй и последний раз она встретилась с Ваней весной 1947 года. Вместо эвакогоспиталя вновь был создан санаторий № 3 «Машук», и мать продолжала работать уже в санатории. Ваня приехал туда долечиваться и отдыхать. И он, и мать обрадовались встрече. Вид у Вани был вполне здоровый, он уже ходил, хоть и с палочкой, немного пополнел, от былой раздражительности не осталось следа. Мог ли он, выздоровев, по-прежнему летать и сохранились ли другие его способности, она не знает: об этом она его не спрашивала…
— Н-да… — протянул Швартин, слушавший Евтеева с напряженным вниманием, удивленно и недоверчиво.
— Ну, и что ты на это скажешь?.. — с мягкой усмешкой спросил Евтеев.
Швартин смог только по-прежнему покачать головой, глядя в глубокой рассеянности на багрово-сизые угли костра.
— Вот тебе и информация для размышления… — вздохнув, сказал Евтеев. — Можешь, конечно, не верить в эту историю, хотя лично я в ней не сомневаюсь, но попробуй предположить, что она — правда; какие тогда следуют выводы?..
Швартин продолжал задумчиво молчать.
— Вот после этой случайно услышанной истории, подчеркиваю — случайно: ведь если бы не получил я задание тогда, на творческом семинаре, написать рассказ о войне, вряд ли бы вообще услышал о Ване, контуженном зимой 1944 года, — слова «телепатия», «телекинез», «ясновидение», «психическая энергия» и т. п. перестали быть для меня пустым звуком, — подвел итог своему рассказу Евтеев, глядя вверх и в сторону — на гобийское звездное небо.
Это была его вторая личная причина веры в Шамбалу. О первой он рассказал Швартину после того, как тот, отчаявшись переубедить сам, решил познакомить его с Клюевым…
Вся мебель в квартире Клюева была изготовлена ее хозяином в подвале, превращенном им в столярную мастерскую. Обстановка квартиры поражала необычностью и сначала казалась хаотичной из-за странной расстановки мебели и из-за самой мебели: какой-то на вид изломанной и подчеркнуто асимметричной. Но с течением времени, по мере того, как Евтеев осваивался, стараясь проникнуться логикой Клюева, он начал видеть в кажущемся хаосе своеобразный порядок, а в странном облике мебели — не сразу понятную рациональность. Сам Клюев внешне являл полную противоположность обстановке своей маленькой квартиры. Он был с безукоризненной тщательностью одет в безукоризненно выутюженные костюм и рубашку; даже дома он носил галстук, и некоторое время Евтеев испытывал чувство неловкости: ему казалось, что Клюев собрался на какую-то важную встречу, а они некстати явились и задерживают его. Особенно усиливало неловкость то, что столь деликатного, предупредительного, мягкого и чуткого человека Евтеев еще не встречал. С того момента, как, открыв на звонок дверь, увидел их на пороге, Клюев, казалось, весь растворился в заботе о гостях.