мне еще раз послала ту тяжелую жизнь аскета, которой я жил там, в глуши кавказских гор. Но мне кажется, что теперь эта отшельническая жизнь была еще строже и суровее. Я даже начал думать, что все зло оттого, что мы слишком привязаны к нашим телесным наслаждениям и нуждам нашего тела. Пить, есть… постоянно чувствовать свое bienaisance… [45] радоваться всяким мимолетным опьяняющим наслаждениям. Разве это не жизнь плоти?.. И где же, в чем проявляется наша жизнь духа?..»
И мне становилась противна всякая еда, и в особенности эта мизерная, кисло-сладкая, экономная немецкая кухня — этот rindfleisch mit brodsauce, эти мучные бифштеки в виде каких-то лоскутков, mehl-speise, картофель и противное кисло-сладкое варенье вместо салата. Я почти ничего не ел, я не спал по целым ночам и бродил как тень по горам, окружавшим Гаммерштейн. Почти каждый день я заходил в заведение Шнее. Это сделалось моей органической привычкой. Он советовал мне быть бодрым и крепким, даже прописал мне какое-то успокаивающее и укрепляющее. Разумеется, это средство действовало на нервы, но душа моя по-прежнему мучилась и болела.
Наконец наступила развязка, освобождение от страшной неизвестности.
Один раз, ранним утром, на рассвете, Шнее прислал за мной посыльного с приглашением прийти возможно скорее. Разумеется, я не заставил себя ждать. Может быть, думал я, настала блаженная минута кризиса, просветления, и она вспомнила, пришла в себя и позвала меня.
Последнее было действительно верно. Но только когда же настала эта минута просветления?!
Шнее встретил меня в дверях своей квартиры, крепко взял за руку и повел в коридор, который шел внизу, налево от сеней.
— Она пожелала вас видеть, — сказал он как-то сосредоточенно и строго. — Еще раз прошу вас, будьте тверды и благоразумны.
И он ввел меня в один из нижних номеров, в окне которого была вставлена решетка. В комнате был полумрак, потому что окно было занавешено светло-фиолетовой занавеской и сквозь нее свет проходил также окрашенный фиолетовым цветом, бросая на все какие-то фантастические, мертвенно-унылые тени.
Она лежала на кровати, одетая в белое платье. Подле нее, опустив голову на колени и закрыв лицо руками, сидел ее отец.
Я не узнал ее, я скорее догадался, что это, должно быть, она. Во всю жизнь свою я никогда не видал лица до того исхудалого, как ее лицо. Длинный, осунувшийся, заострившийся нос и подбородок. Вместо щек какие-то синеватые впадины. Брови высоко, как-то испуганно поднятые кверху. Глаза огромные и так ярко блестевшие.
Но в этих глазах теперь светился ум, еще не погасшая искра человеческого смысла и жизни.
Увидав меня, она, видимо, силилась улыбнуться. Но эта улыбка как-то не шла к ее страдальческому лицу.
Она протянула мне руку и с трудом проговорила:
— Здравствуйте!.. Вот какой…
Я взял ее дрожащую, горячую, сухую руку и прижал к моим губам…
Она выдернула ее и отвернулась.
Слезы душили меня. В голове все как-то странно мешалось и путалось.
Шнее не выпускал из ее руки моей руки и сжимал ее как тисками. Когда же я поцеловал ее руку, то он быстро отдернул меня к себе и прошептал:
— Не возбуждайте нового припадка!.. Покой!.. Дайте покой натуре…
Помню, я хотел еще что-то сказать, но она снова повернула ко мне лицо и так чисто, явственно, протянув ко мне руку, проговорила своим чудным мягким голосом:
— I low You!..
Я снова бросился к ней. Но Шнее удержал меня, обхватив рукой за талию.
— I low You!.. — повторила она тише и уставила на меня свои глаза, уставила неподвижно, и я с ужасом видел, как блеск их медленно погасал, а она все твердила, шептала: I low You!! Только голос ее стал глуше. Она начала хрипеть, задыхаться и все-таки твердила бессознательно одну и ту же фразу. Наконец с тихим стоном она замолкла. Рот ее раскрылся, глаза остолбенели… И все лицо как-то вдруг переменилось. На нем явился покой и довольство, это было лицо прежней, только страшно исхудалой Лии.
Сердце мое сжалось и едва-едва билось. Я понял, что этот покой был покой смерти, что для нее все было кончено… Какой-то ужас, отчужденность, одиночество охватили меня.
Но в эту минуту отец ее очнулся и со стоном припал к ее трупу. Он целовал ее руки, глаза… Он рыдал как ребенок.
И я вдруг сердцем понял, как велика, как убийственно горька его потеря. Я понял, что он лишился всего, что он действительно одинок.
Он поднялся, шатаясь и плача. Он искал кого-то глазами. Я протянул к нему руки, и он припал рыдая к моей груди.
Он искал участия, поддержки.
И вдруг, в эту минуту, я почувствовал, что он — этот одинокий, убитый горем старик, этот человек — несчастнее меня, что он действительно лишен всего, всей своей радости и поддержки. Я плакал, и слезы мои текли по его седой, дрожащей от рыданий голове.
Смерть! Одна смерть, думал я, все соединяет!..
Прошло около восемнадцати лет тяжелой, одинокой жизни, тяжелого томления. И странно! Чем дольше тянется эта жизнь, тем более я боюсь ее конца, тем более я боюсь смерти.
Порой находит на меня такая безысходная тоска, такая тяжесть существования, что рука невольно ищет чего-нибудь, чтобы прекратить это глупое тупое мучение. Но я не хочу убить себя в порыве отчаяния, с отуманенной головой. Нет! Я желаю бестрепетно, хладнокровно уничтожить мою жизнь, в полном сознании ее бесполезности и ненужности.
И этого-то я не могу сделать!..
Я не могу убить себя до тех пор, пока в сердце моем остается хотя слабый едва заметный свет надежды…
Да на что же надеяться?!
Личное счастье для меня уж невозможно. Я могу только вспоминать о тех светлых образах, которые я любил и которые исчезли передо мной, в борьбе с тем, что они считали своим долгом.
Счастье общественное?! Да!.. Но разве оно возможно?!
Я был бы бесконечно благодарен тому человеку, который убедил бы меня, что оно действительно невозможно. Но до тех пор, пока в сердце шевелится слабая, ничтожнейшая искра надежды, я не могу не жить.
И я живу — глупой, чисто животной, бессмысленной жизнью, живу и постоянно шатаюсь между верой в прогресс и полным отчаянием в возможность когда-нибудь очеловечить эти безумные людские массы.
Я утешаю себя мыслью, что вся беда в моей слабой, искалеченной, испорченной натуре. Что вера в лучшее и надежда на светлый исход живет в