Уильям Гибсон Зимний рынок
Здесь часты дожди, а зимой случаются дни, когда света не бывает вовсе, только унифицированная серая хмарь. А бывает такое, что какой-нибудь луч пронзает завесу, и недолгие три минуты видишь залитую солнцем, зависшую в вышине гору, словно логотип, знаменующий начало Божьего фильма. Так же было и в тот день, когда позвонили её агенты — звонок пришёл из самого сердца их зеркальной пирамиды на бульваре Беверли, чтобы сообщить — она растворилась в сети, ушла навсегда, а «Короли сна» отправились на тройную платину. Я редактировал почти всех «Королей», готовил ментальную схему и сводил всё это фаствайпом[1], так что некоторая часть отчислений перепадала мне.
Нет, сказал я, нет. Затем да, да. И распрощался с ними. Накинул пиджак и, минуя три ступеньки за раз, направился в ближайший бар… Восьмичасовое помутнение закончилось на бетонном козырьке в двух метрах над полночью. Фолкрикская вода, городские огни и серая чаша небосклона, только чуть меньше, чем раньше, расцвеченная неоном и ртутными дугами-лампами. Падал снег, большие, но редкие, хлопья оседали на водной глади, чтобы раствориться без следа. Бросив взгляд вниз, я увидел тёмную воду между своими, выступающими за край бетонного полотна ступнями. Я носил японские туфли, новые и дорогие, мягкой кожи с резиновыми носками — Гинзовские «мартышки»[2]. Так я простоял, застыв, достаточно долго, прежде чем сделал шаг назад. Потому что она мертва, и я отпустил её. Потому что теперь она бессмертна, и я помог ей в этом. И потому что знал — она позвонит утром.
Мой отец был главным звукорежиссёром, он начинал, когда никакой «цифры» ещё не было. Процессы, которыми он занимался, были отчасти механические, со всей этой квазивикторианской тяжестью, свойственной технологиями 20-го века. По-существу, он был обычным токарем. Люди приносили ему аудиозаписи, и он прожигал их на дорожках лакового диска. Затем диск гальванировали и использовали для создания пресса, который должен штамповать, собственно, пластинки, те чёрные штуки, что можно найти в антикварных магазинах. Помню, он рассказывал однажды, за пять месяцев до смерти, что определённые частоты — «транзиэнты» он их называл — запросто могут сжечь головку главного станка, нарезающую дорожки. Головки эти стоили немерено, и чтобы избежать выгораний использовали нечто под названием акселометр. Вот об этом я и думал, застыв над водой: головка всё-таки сгорела.
Именно то, что они с ней сделали.
Именно то, чего она и хотела.
И не нашлось никакого акселометра для Лизы.
Я отключил телефон, пробираясь к кровати. В этом мне помог трёхногий штатив от «Вест Джерман студио», чья починка обойдётся теперь недельным заработком.
Проснулся какое-то время спустя и взял такси обратно в Грэнвилл Айленд, к Рубину.
В некотором смысле Рубин для меня и мастер, и учитель, или, как это называется у японцев, — сэнсей. Хотя на самом деле он скорее мастер мусора, хлама, отбросов, и того моря выброшенных вещей, на волнах которого покачивается наш век. Гоми но сэнсей. Повелитель мусора.
На этот раз, я нашёл его присевшим между двух устрашающего вида ударных установок, которых я раньше не видел. Ржавые паучьи лапы, сложенные в центре зазубренных созвездий из жестянок, выловленных где-то на Ричмондских свалках. Он никогда не называет это место студией, никогда не относился к себе как к художнику. «Дурачусь», характеризует он то, чем здесь занимается, и, похоже, считает это каким-то продолжением мальчишеских, совершенно скучных послеобеденных часов на заднем дворе. Рубин бродит по этой заваленной, беспорядочной берлоге, напоминающей мини-ангар, пристроившийся кое-как к береговой части Рынка. Бродит, сопровождаемый наиболее умными и проворными своими созданиями, словно странноватый добряк-Сатана, обдумывающий какие-то скрытые от посторонних глаз процессы, происходящие в его мусорном Аду. Рубин программировал часть этих устройств так, чтобы те могли распознать и обматерить зануд, закутанных в шмотки от модных по-сезону дизайнеров; другие сопровождающие вообще занимаются непонятно чем, а некоторые, похоже, созданы лишь для того, чтобы саморазрушиться, производя как можно больше шума. Он как ребёнок, это Рубин, но получает неплохие деньги за свои работы, выставленные в галереях Токио и Парижа.
Так вот, я рассказал ему о Лизе. Он позволил мне выговориться, потом кивнул. «Я знаю», сказал он. «Какой-то СиБиЭс-кий жополиз звонил раз восемь». Он отхлебнул что-то из слегка помятой кружки. «„Wild Turkey“, не желаешь?».
— Почему он звонил? — спросил Рубин.
— Потому, что моё имя на задней стороне «Королей сна». Посвящение.
— Я их ещё не видел.
— Она ещё не пыталась тебе позвонить?
— Позвонит…
— Рубин, она мертва, уже кремировали.
— Знаю, — сказал он, — И она должна тебе позвонить.
Гоми.
Где кончается мусор и начинается мир? Японцы уже лет сто, как завалили отходами окрестности Токио, так они дошли до того, что стали создавать жизненное пространство из этого самого «гоми». К 1969 самолично создали в Токийском Заливе небольшой островок, целиком состоящий из гоми, и окрестили «Островом Мечты». Но город всё так же выплёскивал свои девять тонн в день, и они продолжили постройкой «Нового Острова Мечты», так что теперь вполне контролируют весь этот процесс, и новая Япония поднимается из тихоокеанских волн. Рубин видел это в новостях, но никак не откомментировал.
Ему нечего сказать про гоми. Это его среда, воздух, которым он дышит, нечто, в чём он барахтается всю жизнь. Он объезжает Большой Ван на развалюшном грузовике, переделанном из древнего аэродромного Мерседеса, крыша которого затерялась под перекатывающейся, наполовину полной газом запаской. Он высматривает разные штуки, удовлетворяющие странный план, словно нацарапанный со внутренней стороны его лба тем нечто, что служит ему Музой. Притаскивает домой всё больше и больше гоми. Часть из этого всё ещё действует. Часть, как и Лиза, — люди.
Я встретил Лизу на одной из Рубинских вечеринок. Рубин устраивает множество вечеринок. Не похоже, что они нравятся ему самому, но они неизменно круты. Я уже и счёт потерял, сколько раз за эту осень просыпался на пенопластовой панели под рёв античной Рубиновой кофеварки, поблёкшего чудища, увенчанного большим хромированным орлом. Звук отражается от гофрированных металлических стен Рубинской берлоги и неплохо успокаивает: есть кофе, значит, жизнь продолжается.
Впервые я увидел её в Кухонной Зоне. Трудно, вообще-то, назвать это кухней, просто три холодильника, мощная плита и сломанная конвекторная печь, появившаяся вместе с остальным гоми. Впервые я увидел Лизу так: она открыла «пивной» холодильник, из которого падал свет, и я разглядел её скулы и волевую складку рта, но так же заметил блик полиуглерода на её запястье и блестящее, словно отполированное пятно, натёртое экзоскелетом. Слишком пьяный, чтобы осознать всё это, понял лишь — что-то не так, я сделал то, что люди и делают обычно, завидев Лизу, — переключился на «другое кино». Направился к вину, что стояло на стойке рядом с печью. Ни разу не оглянулся.
Но она нашла меня сама. Подошла ко мне два часа спустя, будто протекла мимо тел и холмиков хлама с эдакой жутковатой грацией, заложенной в экзоскелете. Я понял это, глядя на её приближение, слишком смущённый, чтобы избежать встречи, чтобы смыться, пробормотав невнятные извинения. Так и стоял, словно прибитый, обняв за талию какую-то незнакомую девицу, пока Лиза не подошла (а вернее — её поднесло с этой фальшивой грацией), и не уставилась прямо на меня. В глазах Лизы играло пламя магика[3], и девица выскользнула из объятий в тихом коммуникативном ужасе, растворилась, а Лиза застыла прямиком напротив меня, поддерживаемая своим, будто тонким карандашом вычерченным протезом. Взглянул ей в глаза, и словно бы услышал плачь её синапсов. Невыносимо высокий визг, будто магик приоткрыл каждый закоулок её мозга.
«Забери меня отсюда», — сказала она, и слова упали, как удар хлыста. Кажется, я кивнул. «Забери меня к себе», и в этом звучала какая-то спокойная боль, и нежность, и поразительная жестокость. И я понял, что никто и никогда не ненавидел меня столь глубоко и всепоглощающе, как ненавидит эта худая маленькая девочка. Ненавидит за то, как я отвернулся, единожды взглянув, у того Рубинского «пивного» холодильника.
И я, если можно так выразиться, сделал одну из тех вещей, объяснить которые невозможно, просто что-то подсказывает тебе — поступить по-другому нельзя:
Пригласил её к себе.
У меня две комнаты в ветхом общежитии на углу Четвёртой и МакДональд, десятый этаж. Лифты обычно работают, и если усесться на ограждение балкона и откинуться назад, держась за угол соседнего здания, можно увидеть вертикальный срез моря и гор.