— Я прошу прощения за шум, ну, и… вообще, — храбро прет он вперед, все же понизив голос так, чтобы клерк у конторки (шахт в темных очках, стоящий неподвижно возле груды камней, на которую он очень похож) не подслушал этих унизительных извинений. И еще потому, что не может сегодня слышать громкие голоса, в том числе и свой. По десятибалльной шкале похмелья у него сегодня одиннадцать.
— Значит, какие-то манеры у вас все-таки есть.
Голова Голубя покачивается вверх-вниз, как у одноименных птиц, которых Чеглок никогда не встречал раньше в таких количествах, как здесь, в Мутатис-Мутандис, расхаживающих по мостовым столицы Содружества, будто она им принадлежит. Небольшая популяция голубей далекого Вафтинга, его родного гнездилища, держится тише воды ниже травы из-за множества хищных видов, что живут в Фезерстонских горах.
— Чего о ваших облезлых дружках никак не могу сказать, — продолжает ворчливо хозяин гостиницы. — Вывалились сегодня утром отсюда, даже не пискнули. Вчера ночью я был на перышко от того, чтобы вышвырнуть вас на улицу. И еще не совсем передумал.
Изо всех сил стремясь оказаться где-нибудь подальше, Чеглок все же испытывает стыд за свое поведение и не хочет еще больше позориться, спеша прочь. Ходили слухи, что сухое крыло Голубя — последствие его паломничества, но, как бы то ни было, а увечье мешает ему летать. Да, он может призвать достаточно ветра, чтобы его подняло в воздух, но это же не значит по-настоящему летать. Для эйра по крайней мере — ни точности, ни изящества. Честно говоря, Чеглок с приятелями так с ним злобно обращались, поскольку это увечье возбуждало в них не жалость, а страх — темный страх, что с ними случится то же самое. Но это не оправдание. Чеглок благодарит Шанс, что его родители остановились у приятелей-тельпов в другой части города. Отец его, Сапсан, предостерегал его в долгом полете из Вафтинга не забывать, что он представляет на Испытании родное гнездовье и должен держать себя соответственно. Почему-то Чеглок уверен, что швыряться крошками пиццы в увечного хозяина гостиницы, при этом распевая во всю глотку похабные лимерики, — не то, что имел в виду отец.
— Мы благодарны вам, что вы этого не сделали, — говорит он. — И мы заплатим за ущерб и за беспокойство.
Улыбка Голубя становится чуть теплее, гребень на голове опадает, становится менее воинственным.
— Как ни трудно теперь себе это представить, я тоже когда-то был молодым. Сам устроил не слабый тарарам вечером после Испытания. У меня три попытки ушло — ну, да и задания были потруднее в наше время, спросите кого угодно. Так что у меня уж был повод праздновать. — Он присвистывает, смеясь, и цепочки поблескивают среди перьев, а на той стороне вестибюля шахт за конторкой поворачивается к ним лицом, грубым и непроницаемым, как гранит. — Нет, я не против шума или веселья, — говорит Голубь. — Я с грубостью не могу мириться. Как бы там ни было, мастер Чеглок, но мы же эйры?
— Да, сэр.
Чеглок сглатывает слюну, гадая тем временем, крашеные у Голубя перья, или это у них такой натуральный «вырвиглаз» оттенок красного. Похмелье вступило с органами чувств в садистский сговор: шумы с Бейбери-стрит, бессчетное количество синяков, оставленных на теле и на крыльях Испытанием, все мышцы ноют, плюс запахи общего зала — жареная колбаса, яйца, лук, смешивающиеся с дымом табака или марихуаны, — все это становится совершенно уже невыносимым. Он ощущает каждое перо на своем теле, и каждое перо болит по-своему неповторимо.
— Я ожидал бы такого поведения, от… гм… низших рас, — продолжает Голубь, понизив голос на одно деление и бросая взгляд на Чеглока, произнося этот эвфемизм для прикованных к земле братских рас, — но мы, эйры, должны быть выше подобного. Вы же знаете, на нас смотрят. С нас берут пример.
— Да, сэр, — повторяет Чеглок, у которого нетерпение и дискомфорт перевесили чувство вины и вот-вот перевесят вежливость. Как будто он снова слушает бесконечные нотации Сапсана. — Это больше не повторится.
Тем временем в гостиницу входит тройка темнокожих салмандеров: две женщины и мужчина. Воздух дрожит, нагреваясь от их едва прикрытых тел, и кажутся они какими-то нереальными, как ходячие миражи.
— Минутку, господа! — радушно объявляет Голубь, жестом показывая клерку, чтобы оставался на месте, хотя шахт никаких намерений уйти не проявлял.
Салмандеры с вежливыми кивками входят в общий зал рядом с вестибюлем.
Голубь с театральным вздохом надувает впалые щеки.
— Ну, вы меня извините — долг зовет. Как ни хороши они для нашего дела — никто не пьет так, как салмандер, — я всегда боюсь, что они спалят дом, а служанка моя, благослови ее Шанс, создание пугливое, так с ними нервничает, что пролитое мне в целое состояние обходится. Позавтракать желаете, мастер Чеглок?
При мысли о еде Чеглок вздрагивает, и желудок скручивается винтом.
— К сожалению, я уже опаздываю.
— Тогда желаю вам удачи. Да будет ваша пентада столь же верна и храбра, а ваше паломничество столь же прибыльно, как было у меня.
Улыбка у Чеглока примерзает к лицу при мысли, что благословение Голубя может на самом деле оказаться проклятием: в отместку за корки пиццы и жестокие насмешки Чеглоку пожелали насладиться прибылью увечья.
Но хозяин уже повернулся и спешит прочь.
* * *
— Джек? Да очнись же ты, черт побери! Ты мне что устраиваешь?
Сколько времени он уже слышит этот голос? Еще когда он не мог разобрать слов или вспомнить, что это за штука такая — слова, голос уже был, заметная нить, вплетающаяся в сознание, целеустремленно прошивающая себе путь в мешанине других безымянных звуков, то она есть, то ее нет, но всегда она возвращается. И в этом уходе и возвращении какой-то порядок — сначала ощущаешь, потом воспринимаешь, потом предугадываешь, и наконец, всплывают шипение песка под ветром, рокот прибоя, сварливые крики чаек, и все это пронизывает и держит вместе тревожный, настойчивый голос Джилли.
— Джек, смотри у меня…
А он лежит тихо. Он будто достиг конца долгого пути, сожравшего мили и годы, истощившего силы и память. Но он вернулся. Он дома.
— Притворяешься, я же вижу!
Его берут за плечи и трясут, затылок соскальзывает с чего-то мягкого — Джек не замечал этой мягкости под головой, пока не стукнулся обо что-то твердое, но проседающее: песок. Глаза открываются неуверенно, скорее от удара, чем от ощущения, обремененные каким-то дежа-вю падения кувырком с большой высоты.
— Я так и знала! — кричит размытое изображение сестры, с торжеством победы и облегчением.
А потом она обхватывает его руками, осыпает поцелуями — бабочки мгновение пляшут по коже и снова улетают.
Моргая и глядя мимо нее в небо, откуда будто исчезло солнце, чувствуя, как наворачиваются на глаза слезы, вопреки преждевременной темноте под тучами — серыми и зловещими, как осиное гнездо, Джек вдруг вспоминает все сразу: как вздувается и рассыпается гребень волны, как он сам летит головой вперед, пробивается на поверхность и тут же тонет, будто его тянет невидимая рука.
Резко повернув голову, он блюет на песок.
— Эй, осторожней! О Боже!
Он чувствует, как его отталкивают. В нем взметнулось возмущение, но проходит еще мгновение, пока он может подняться на локте и глянуть на нее негодующим взглядом: тощая девчонка с прямыми черными волосами, заброшенными ветром вперед, словно крылья вокруг узкого лица, бронзовая от солнца кожа блестит на фоне неба, непрозрачного, как дверь душевой.
— Как ты там?
Джилли, одетая в джинсовые шорты и промокшую футболку с надписью I♥NY (подарок надень рождения от дяди Джимми), стоит перед ним в песке на коленях. Она смотрит на него настороженно, держась чуть на расстоянии, будто опасаясь, что он снова начнет рыгать. Глаза у нее — морской синевы анютины глазки, а в середине — темные, размытые сердечки. У Джека синева глаз не столь интенсивна — скорее небо, чем море: выцветшая под солнцем синева августовского дня в Мидлсекс-бич, штат Делавэр; такого дня, когда ни единое дуновение не шевелит застоявшийся воздух и время бессильно поникло, словно белье, прищепленное к провисшим веревкам. Не такого дня, как сейчас.
Все тело у Джека слилось в большой пульсирующий ушиб. Он сплевывает кислое послевкусие рвоты и вытирает рот тыльной стороной ладони, размазывая по губам зернистый песок. И снова сплевывает, ворча:
— Ага, а то ты переживала, да. Чистое везение, что я не потонул.
— Ага, везение! А кто тебя вытащил, а? Супермен, что ли?
— Ты меня вытащила?
— Кто-то должен был. Ты бы мне лучше спасибо сказал.
— Если бы не ты, я бы вообще туда не полез. Ты меня подначила.
— Ты первый начал, я только ответила.
Джек садится на песке, чуть дернувшись от боли, обнимает собственные колени. Он дрожит на ветру, который несет не только холод, морось и брызги пены, но еще и песчинки, жалящие, словно стрелы. Она правду говорит? Он первый начал? Что-то он не помнит, чтобы ее подначивал.