«Ишь какой увертливый!» — возмущался Романов, уже находясь в дороге на пути в свою угличскую вотчину Климянтино.
Оставаться в Москве, где все решено или почти решено, где требовалось смириться и изображать ликование, встречая неизбежное, не хотелось.
Да мало того, предстояло самому участвовать в этом неизбежном, то есть идти вместе с патриархом, боярами и выборными от городов людьми в Новодевичий монастырь и просить Годунова встать на царство.
И вот это Романову было не по силам — боялся, что сорвется.
Неосторожный жест, худое слово, злобный взгляд — что-нибудь да непременно вырвется, а Годунов зорок и непременно подметит. А сам не увидит, так все одно — потом непременно кто-то донесет.
Нет уж, Федор Никитич был всем этим сыт по горло, благо что из Климянтино прислали худую весть — ныне его супруге, которая в очередной раз была на сносях, сызнова плохо, да так, что и неведомо, чем все закончится.
Причина была не ахти, но Романов ухватился и за такую. А чтоб она стала весомее — в самом деле, чем муж-то поможет? — он еще прихватил с собой аж двух опытных бабок из числа известных по всей Москве повитух.
Что ему теперь делать, он решительно не понимал.
Нет, умом он сознавал, что надо по-прежнему держаться Бориски, как это было до сих пор, иначе и впрямь сомнут, но сердце даже не говорило — кричало об обратном!
Вообще, ежели призадуматься, странное оно какое-то. Вроде бы на самом деле ничего, кроме добра, ни он сам, ни братья от Годунова не видели.
В тот же год, когда Федор Никитич женился на Ксении, по цареву повелению, а стало быть, по Борисову хотению старшего Романова возвели в бояре.
Возвели сразу, минуя даже сан окольничего, не говоря уж про стольника. Да и во всем остальном держали в чести как самого Федора, так и братьев.
Всего два года назад, когда его назначили вторым воеводой в полк правой руки, дальний родич Романова Петр Шереметев, поставленный третьим воеводой большого полка, заявил себя оскорбленным назначением Федора Никитича.
Бив челом «в отечестве о счете», Шереметев демонстративно не явился целовать руку царю, наказа (задания) не взял и на службу не поехал.
И что же в итоге?
Царь, и, скорее всего, вновь по наущению Годунова, повелел наказать Шереметева. Князя заковали в кандалы и на телеге вывезли из Москвы, отправив в таком виде на службу.
Словом, Бориска и впрямь, выходит, заступник их роду.
Так отчего ж сейчас у Федора Никитича такое ощущение, будто его ошельмовали, обкузьмили, обвели вокруг пальца, да притом еще и надсмеялись? Отчего при виде лица Годунова так и хочется запустить в него чем-нибудь поувесистее?
«Да потому что брат, хошь и двухродный, куда выше шурина, будь тот хоть семи пядей во лбу», — сам себе ответил Романов.
Потому и решил он ныне уехать восвояси, а остальные пусть как хотят.
В конце концов, он чуть ли не всем напомнил о своем родстве с покойным, и, коли прочим наплевать на самого ближайшего царского родича, коли каждый из бояр в первую очередь думает о себе, пусть и расхлебывают что заварили.
Когда он приехал в Климянтино, был уже вечер. По терему вперевалочку бродила лишь опухшая дворня.
И вообще было как-то непривычно тихо и малолюдно, особенно по сравнению с шумной, говорливой Москвой.
Выяснив в первые же минуты, что Ксении Ивановне куда как лучше, и выслушав покаянную речь хитрющего дворского по имени Кудряш о том, что с весточкой они немного того, уж больно перепужались, Федор Никитич хмуро осведомился:
— Ну а что еще тут в мое отсутствие стряслось?
Дворский замялся, после чего припомнил, что Юрко Смирной-Отрепьев тоже недавно перенес тяжкую болезнь, которая вроде бы началась с обыкновенной простуды, но потом все хуже и хуже, а неделю назад и вовсе впал в беспамятство и лишь вчера пришел в себя, но не до конца.
— То есть как енто не до конца? — грозно уставился на него Федор Никитич.
— Забыл он все. Себя и то не упомнит — кто да откель. Уже не чаяли, что жив останется, мыслили, что господь его к батюшке вот-вот призовет, — зачастил дворский, с опаской поглядывая на правую руку Федора Никитича, потянувшуюся к плети.
Был Кудряш хоть и из боярских детей, но знал — когда боярин приходит в ярость, ему все одно. И не разбирает он уже ни чинов, ни званий, ни кто из какого рода.
Он бы немало подивился, если бы ему поведали, что в Москве Федор Никитич слывет за образец благодушия, любезности и набожности.
Подивился бы и… не поверил.
Здесь, в отдалении от столицы, Романов не стеснялся и себя не сдерживал. Более того, чем дольше он нашивал ненавистную маску добродушия там, тем хуже приходилось дворне здесь.
— Так, стало быть, не призвал его господь? — осведомился боярин.
— Живой, живой, куда ему деться. А память что ж — вернется, беспременно вернется, — так же торопливо заверил боярина дворский, продолжая опасливо коситься на правую руку Федора Никитича, застывшую на полпути к плетке и пока пребывающую в нерешительности.
— Худо ты, Кудряш, службу правишь. Хоромы в запустении, холопей распустил, дворня ровно брюхатая вся — эвон шастает вперевалочку, — сумрачно произнес Романов, так и не решив, стоит маленько поучить Кудряша или отложить.
Наконец пришел к выводу, что дворский всегда тут, потому успеется. Да и любопытство пересилило — как это человек вообще ничего не помнит?
— Веди к нему, — распорядился он.
Почему в его душе ни разу не шевельнулась любовь к сыну, он не знал. То ли потому, что его чуть ли не силком, как он сейчас полагал, обязали жениться на его матери, а после ее смерти на ее сестре, то ли от того, что сам ребенок ему не нравился.
Был он широколицый, с заметно выступающей бородавкой возле правого глаза, да вдобавок наблюдалось явное уродство — одна рука заметно длиннее другой.
С чего бы? Вон у самого, куда ни глянь, всюду лепота, а тут…
Выходит, у матери тайный порок? Или все же в нем червоточина — ведь Ксения хоть и всем взяла, что ликом, что дородностью, но детишек тоже рожала квелых.
Первенец Бориска, которого он назвал так в угоду Годунову, умер почти сразу. Второй, Никита, в честь родителя, тоже протянул всего один месяц, скончался и Лев.
Михайло вроде бы жив, хотя прошло полтора года, но больно хлипок.
Растет, правда, Татьяна, но она — девка, а ему нужен наследник, и не такой, как этот, что лежит сейчас беспамятный.
— Вона сказывали, будто царевич угличский, кой на нож набрушился, тож опосля припадков не сразу в себя приходил, — угодливо частил дворский, поднимаясь следом за Федором Никитичем по скрипучей лестнице.
— Ты к чему это про царевича? — хмуро осведомился боярин. — У ентого что, тож припадки?
— Упаси господь! — Кудряш испуганно перекрестился. — Отродясь не бывало. А я енто к тому, что и Юрко тож оправится да все припомнит. Малец-то он с понятием, смышленый. Эвон и грамоту освоил, а сколь его боярыня Ксения Ивановна учила — всего ничего. А ежели и не возвернется, не беда. Сызнова все запомнит, что ни скажут. Сказываю же, смышленый просто страсть.
— Сызнова все запомнит, говоришь? — медленно повторил Федор Никитич и даже остановился на лестнице, задумчиво разглядывая дворского.
— Ну да, ну да, потому как смышленый, — еще раз подтвердил тот. — В шешнадцать годков на ём, яко на чистом листе, что хошь, то и написать можно, любую безделицу. А коли прежнее, то и вовсе хлопот не будет…
— Ты вот что, иди-ка дворню подхлестни. И чтоб чрез час ужин сготовили, — распорядился Романов. — А я покамест с болезным потолкую.
Как на грех, ему вспомнилась давняя шутка тестя про мальцов-жильцов, как у углицкого царевича.
«А если его болезнь не просто хворь, а знак божий? — подумалось вдруг. — И знак этот дарован именно мне? Ведь именно теперь малец захворал. Господь и не такой мудреный случай мог подкинуть, а уж там гляди сам — то ли попользуешься им, ежели в голове ветер не свищет, то ли упустишь, а потом до старости локти кусать учнешь… коль достанешь. Опять же и дворский эвон чего сказанул. И про царевича напомнил, и про то, что малец сызнова все запомнит, что ни поведаешь, — это как? Может, то и не Кудряш мне сказывал, а всевышний его устами попользовался для меня, дурака?»