Ознакомительная версия.
Где-то за полчаса променада мы доходим до небольшого холма, в склоне которого я различаю большое, метра два с половиной — три в диаметре, почти круглое отверстие.
— Это оно и есть? — спрашиваю я.
— Да, это вход, — отвечает Мясоедов, — напоминает тоннель метро. Уж больно круглый, только рельсов не хватает.
— Вы считаете, что это творение рук человеческих?
— Чёрт его знает. Кстати, вам сюда не нужно? Путь не близкий. — Он показывает рукой на стоящий рядом дощатый сортир на два посадочных места, который, скорее всего, поставлен предохранять памятник природы от загаживания. — Идея, в общем-то, примитивная, но со своей задачей справляется — ни рядом, ни внутри следов человеческой жизнедеятельности вы не найдёте. Ну, так как?
— Спасибо, нет, — отвечаю я, — что-то не хочется.
Мы подходим совсем близко ко входу. Внутри, то есть уже в пещере, по обеим сторонам висят фотографии каких-то людей. Чаще в рамках со стеклом, но попадаются и просто выцветшие, полустёртые фотокарточки. На одних написаны две даты через чёрточку, на других нет ничего. Все лица молодые, кроме, может двух или трёх.
— Лучше любого забора, да? — Мясоедов останавливается около фотографии какой-то девушки и внимательно всматривается в её лицо.
— Пожалуй. Это… это все, кто не вышел оттуда? — спрашиваю я, чувствуя, как внутри собирается едкий комок, грозящий вызвать очередной рвотный позыв.
— Нет, что вы, — Мясоедов морщится, будто от кислятины, — это люди, пропавшие в девяностые.
— Куда, пропавшие?
— Кто его знает. Лично я считаю, что большинство из них живы, просто подались куда-нибудь на заработки, никому об этом не сказав. В Москву, например, а может, на ближайшую войну.
— Тогда почему они здесь?
— Не знаю. Кто-то первый повесил тут фотографию пропавшего человека. Другие тоже стали так делать. Знаете, такое иногда бывает в церквях — люди вешают фотографии своих больных родственников в надежде на спасение… Люди всегда во что-то верят. Кстати, вы не боитесь войти внутрь?
— Да ладно, чего уж там, — отвечаю я, мысленно сжигая за собой мосты, — день и так начался неудачно… а что там, внутри?
— Сейчас ничего. Раньше, до войны, тут было что-то вроде места для прогулок, ещё раньше — каменоломни, а ещё раньше, то есть совсем давно, какие-то языческие святилища. — Мясоедов смотрит на меня с подозрением. — Точно не боитесь?
— Чего мне бояться?
— Мало ли чего, Алексей Германович. — Мясоедов опять странно на меня смотрит, будто испытывает. — Ладно, пойдёмте.
Он включает фонарь, и мы заходим. Внутри пещера и вправду сильно напоминает искусственно вырытый тоннель. По крайней мере, прослеживается вполне определённая цилиндричность, хотя диаметр постоянно «плавает», то, расширяясь, но немного сужаясь.
— Сейчас эта геометрия закончится, — как будто прочитав мои мысли, говорит Мясоедов, — дальше всё будет гораздо естественнее.
Метров через сорок тоннель сильно расширяется, и мы попадаем в длинную бесформенную залу. Я замечаю на полу остатки деревянного настила, а в самом широком месте некое подобие скамеек.
— До войны, когда здесь закончили разработку известняка, пещеру стали активно посещать спелеологи и просто туристы, — на ходу сообщает Мясоедов, — говорят, тут были очень красивые гроты и два подземных озера. Потом, там, дальше, — он машет рукой по ходу нашего движения, — произошло обрушение свода, и несколько человек завалило. Их пошли спасать, в основном добровольцы — милиционеры и военные из местного гарнизона — но потолок обрушился ещё раз и завалил и их. Когда же приехали спасатели-метростроевцы из Москвы, спасать было уже некого. Вытащили только несколько трупов и всё. С тех пор пещеры закрыты. Вы ещё не боитесь?
Я останавливаюсь.
— Зачем вы всё время спрашиваете, боюсь я или нет? Неужели это имеет какое-то значение?
— Да, вы правы, уже никакого. — Мясоедов виновато пожимает плечами. — Простите, я просто подумал, вдруг у вас клаустрофобия.
Вот те на… Да не боюсь я идти вперёд! И спать один не боюсь! Единственное, чего мне не хочется, это сейчас обсуждать причины, по которым мне не страшно, что, действительно, может привести к приступу паники. Так всегда бывает — слова заставляют призраков обретать плоть. Ну его на фиг, лучше уж про войну и про бомбёжку…
— Я слышал, что эти пещеры взорвали немцы, — спустя десяток шагов, говорю я.
— Я тоже про это слышал, — отвечает Мясоедов, — но если и взрывали, то только не у нас. Здесь войны не было. На западе немцев остановили в районе Химок, а это довольно далеко отсюда.
— А, может, пещеры такие длинные?
— Может. А может, рванули что-то другое. Какие-нибудь другие пещеры, их же тут, в Московской области, как собак нерезаных…
Чем дальше мы уходим по скользкому настилу, тем заметнее становятся следы неразумной деятельности человека разумного. Здесь и тривиальное: «Маша + Катя — Петя = Л», и «ДМБ — 85»; и классическое: «Здесь был Ушацъ»; и даже стишки:
«Для умных с дураками — Харуки Мураками,
Я тебя не корю, но сам читаю Рю…»[13].
Но вот, что поразительно, при всём обилии надписей, самая неприличная из них: «Ленка, твоя попа самая лучшая».
Мне отчего-то вспоминается персонаж из детства — сын дворничихи по кличке Мися, который нацарапал на стене в моём подъезде между третьим и четвёртым этажом: «Цейслер — дурак». Мися отдал с перепоя концы прямо у матери в дворницкой, когда ему не было и семнадцати, а надпись потом ещё долго украшала зелёную стену, пока её, наконец, не закрасили во время планового ремонта. В голову приходит совсем уж дурацкий вопрос: «Спрашивается, когда именно умер Мися? В дворницкой; после покраски стен; или он вообще не умирал, а жив до сих пор, потому что я о нём только что вспомнил?»
Становится зябко. Внутри тоннеля, безусловно, теплее, чем на улице, может, потому что здесь нету ветра, но всё равно холодно. Мы подходим к небольшой прямоугольной нише, явно кем-то вырубленной в стене.
— Это геологи прогрызли, изучали тут чего-то, — опять читает мои мысли мой гид по подземелью, — там дальше ещё несколько таких же. Давайте сделаем тут привал, у меня с собой бутерброды и кофе. Хотите кофе?
— Очень. Честно говоря, я замёрз.
— Тогда, может, коньяку?
— Коньяком похмеляться мне ещё не приходилось.
Мясоедов ухмыляется, одной рукой расстёгивая свой армейский рюкзак.
— К благородным напиткам это слово не подходит, похмеляются пивом, молдавским «сухарём» или, на худой конец, «чернилами». А я вам предлагаю дагестанский коньяк. Настоящий. Запомните, коньяк, и виски можно без угрызения совести употреблять в любое время суток.
— Запомню.
В руке у Мясоедова появляется маленький металлический термос. Он проворно откручивает крышку, зажимая термос между ног, передаёт её мне и наливает в неё благородного эликсира. Окружающий нас объём наполняется острым коньячным духом. Я долго смотрю на чёрную поверхность, затем отхлёбываю чуть-чуть.
— Ну, как? — спрашивает Мясоедов, который уже успел употребить из горлышка.
— Вы знаете, очень даже здорово. — И допиваю залпом.
— Ещё?
— Извольте.
Мы пропускаем по второй. Потом молча жуём бутерброды с ветчиной и сыром. Потом ещё по одной, и опять закусываем бутербродами. Я медленно согреваюсь, и мне хочется поговорить. Не просто прервать чавканье связной речью, а поговорить, но Мясоедов опережает меня:
— Вы уж извините, Алексей, что я вас так долго пытал, перед тем как войти сюда. Я заметил, вы обиделись, просто я должен был убедиться, что всё в порядке.
— Нет, я не обиделся, — отвечаю я, — дело в том, что меня сегодня уже заподозрили в страхе, поэтому ваши вопросы меня, так сказать, немного вывели из равновесия.
— Кто заподозрил?
Я транслирую ему мой утренний диалог с комендантшей. Глаза Мясоедова при этом здорово расширяются, из-за чего его лицо приобретает глуповатый вид. Если это проявление интереса к моим словам, то уж больно странное.
— А что, подозрения старой леди были безосновательны? — спрашивает он.
— Честно говоря, не совсем…
Мясоедов улыбается, и лицо его становится совершенно нормальным.
— Я где-то читал, что боязнь темноты — самый древний человеческий страх, и избавиться от него в полной мере нельзя, — говорит он, — так что тут нечего стесняться.
— А вы чего-нибудь боитесь?
— У меня только один страх, но он очень серьёзный. Я боюсь пережить то, что мне пришлось пережить. Лучше уж сразу насмерть. Я имею в виду аварию.
— Вы потерпели аварию на самолёте?
Мясоедов снова удивлённо расширяет глаза.
— Кто вам сказал про самолёт? Я на машине разбился.
— Но я думал…
— Да, я понимаю. Все знают, что я лётчик и что воевал. — Он шумно со свистом вдыхает. — Но за всю Чечню у меня не было ни одной, даже пустяковой царапины. Сто сорок боевых вылетов, черти сколько пробоин, две грубые посадки… А после — на тебе… В меня, вернее, в нас врезался один, пьяный на «Мазде». Я ничего сделать не смог, после удара машина была уже неуправляема, и нас вынесло на встречную. Жена… моя жена Светлана так и не оправилась от травмы, а я, — он поднимает свой протез в пионерском салюте, — вот.
Ознакомительная версия.