общих воспоминаний. О себе он рассказал очень кратко: как я и предполагал, служил у белых, после окончания войны уехал в Ригу, долго был там педагогом, перед войной перебрался в Германию, сейчас служит в германской армии в чине майора. «Диковинные кренделя выписывает судьба, верно? – усмехнулся он. – Когда-то я воевал против немцев, а теперь офицер немецкой армии». Он очень старался быть любезным, непринужденным.
– А вы?
– А я вежливо улыбнулся и промолчал – что я мог сказать? Не заводить же философский разговор о парадоксах судьбы… Как только возникла пауза, спросил о Стефе. Кольвейс сказал, что она умерла в Крыму от тифа в девятнадцатом году. Для меня это не стало таким уж ошеломляющим ударом – прошло двадцать семь лет… Но опечалило изрядно. Еще и потому, что мы с ним, два пожилых человека с сединой в волосах, до сих пор коптим небо, а Стефа умерла совсем молодой, так и не начав толком жить… Ну а потом он заговорил о другом. И я понял, ради чего он пришел…
– Вот об этом опять-таки подробнее, – сказал я.
За этим должно было стоять что-то интересное – уж, безусловно, Кольвейс был не настолько сентиментален, чтобы через двадцать семь лет заявиться потолковать о добрых старых временах к шапочно знакомому человеку, у которого к тому же отбил девушку, на которой тот собирался жениться. Должен был понимать, что человек этот встретит его без всякого восторга…
– Его интересовала рукопись, вот эта…
Липиньский торопливо, неуклюже развернул бумагу и положил передо мной пухлую папку, комкая бумагу в руках, явно не зная, куда ее теперь девать.
– Выбросьте в урну, вон там, в углу, – сказал я. – Она больше не понадобится – вы, я так понимаю, рукопись мне принесли?
– Конечно. – Липиньский встал, выбросил в урну скомканную бумагу и прямо-таки плюхнулся на жалобно заскрипевший стул. – Я хотел, чтобы вы убедились: я ничего от вас не скрываю. Рукопись определенно была для Кольвейса очень важна, я это быстро понял по его лицу.
Во время обыска я обнаружил эту папку на книжной полке. Добротная дореволюционная работа: толстый картон, разрисованный под мрамор, холщовые, а не бумажные перемычки… На лицевой стороне наклеен квадратный лист бумаги с обрезанными уголками и каллиграфической надписью на польском: «Збигнев Косач-Косачинский. История фамилии моей». Я тогда же полистал рукопись и не нашел ничего для нас интересного – классические «семейные записки» заканчивались девятнадцатым веком…
– Как она к вам попала? – спросил я.
– Збигнев отдал на хранение вместе с другими бумагами. В начале лета восемнадцатого. Времена начались… слова не подберешь. Из Косачей красные две недели как выбили банду Буташевича, то есть это они ее называли бандой, а сам Буташевич именовал отрядом имени Бакунина. Он и в самом деле был чем-то вроде идейного борца: анархист, интеллигентный человек, был дипломированным землемером, прапорщик военного времени… Неподалеку от Темблина появился большой отряд полковника Замышляева – это уже были белые, тогда фронтов еще не было, повсюду передвигались разнообразные отряды. Ходили разговоры, что в городе засели агенты Замышляева, что они готовят мятеж. Збигнев сказал, что его уже допрашивали по этому поводу в ЧК, подозревали в причастности к заговору, отпустить-то отпустили, но с этакой зловещей многозначительностью пообещали, что еще встретятся, и Збигнев опасался, что этим дело не кончится. Я его прекрасно понимал: меня самого таскали… ой, простите, вызывали в ЧК и довольно хамски обвиняли в том, что я снабжал Буташевича спиртом. Вот уж чего я сделать никак не мог – аптеку форменным образом ограбили головорезы атамана Мелева, что в наш город врывался до Буташевича. Обращение было такое, что я ждал самого худшего. Обошлось – Збигневу не повезло гораздо больше: через две недели его расстреляли, его и еще человек десять, обвиненных в причастности к тому самому заговору. Тогда это было обычным делом – кто бы ни занимал горсуд, расстреливали без церемоний… Пани Терезия куда-то уехала и никогда больше в наших местах не появлялась, и рукопись осталась у меня как память о Збигневе… Вот о ней Кольвейс и спрашивал. Он не знал точно, что рукопись у меня, просто предполагал, что могла и у меня оказаться, он же помнил, что мы со Збигневом приятельствовали.
– И вы, я так предполагаю, с честными глазами сказали, что ни о какой рукописи знать не знаете? – усмехнулся я.
– Ну конечно, – серьезно ответил Липиньский. – Кольвейс – последний, кому я отдал бы рукопись. Прошло двадцать семь лет, прежней злобы к нему уже не было, но неприязнь осталась… и останется навсегда. Он не просто отбил у меня Стефу, он ее загубил. Если бы она не уехала с ним, была бы жива. Тиф тогда гулял по всей России, но наши места как-то обошел… Я сказал, что вообще ни о какой рукописи не знал, что и не слышал о ее существовании, что Збигнев при мне о ней ни разу не упоминал. Кажется, я был достаточно убедителен, и он поверил… Но дело на этом не кончилось. Кольвейс взялся расспрашивать, что мне известно о «кладе пана Ксаверия». Это…
– Получилось так, что я о нем слышал, – сказал я. – Легендарный клад, который тогдашний владелец палаца спрятал перед тем, как уйти к мятежникам. Кое-кто даже брался его искать – безуспешно. Я только не знал имени…
– Да, пан Ксаверий, отец Збигнева. Слухи о кладе ходили, как вы выразились, именно легендарные: болтали, что там чуть ли не дюжина бочонков золота, множество драгоценностей, чуть ли не ведро, золотая посуда пудами… Вздор. Во-первых, пан Ксаверий был богат, но никак не смог бы накопить столь несметных богатств, о которых ходила молва. Во-вторых, я совершенно точно знаю примерную величину клада и чему он обязан своим происхождением. Збигнев об этом написал подробно. – Он показал на папку.
– Вот как? – спросил я в некотором удивлении. – Расскажите кратко, чтобы мне не отвлекаться на чтение. Потом, когда будет свободное время…
– Все очень просто. Там должно быть примерно пятьдесят тысяч золотом, не знаю уж, в какой монете, Збигнев и сам не знал. Но сумму ему отец назвал точно: пятьдесят тысяч золотом. Деньги, которые он получил за свои проданные земли…
– Подождите! – сказал я уже с нешуточным удивлением. – У него ведь земли конфисковали власти, когда отправили в Сибирь после подавления восстания…
– Многие так считали. Только потом оказалось, что часть земель он продал трем соседям недели за три до того, как ушел к повстанцам. Точнее говоря, примерно треть, тысячу десятин из трех, причем лучшие пахотные