Амелия Б. Эдвардс
Саломея[1]
Несколько лет тому назад — сколько именно, значения не имеет — я, Харкорт Блант, путешествовал на пару с моим товарищем Ковентри Тернером и однажды на ступенях гостиницы услышал от него торжественное признание: он снова влюблен.
— Уверяю тебя, Блант, — сказал мой спутник, — такой красавицы я в жизни не видывал, она бесподобна!
Я расхохотался.
— Дружище, — ответил я, — в который уж раз встречаешь ты бесподобную красавицу!
— Так-то оно так, но я впервые говорю положа руку на сердце.
— Да ведь в который уж раз ты говоришь положа руку на сердце! Вспомни хотя бы дочку трактирщика в Кельне.
— Хорошенькая горничная, да только такую как ни муштруй, в приличном обществе показать нельзя.
— А красавица-американка в Интерлакене?[2]
— Не спорю, но…
— A Bella Marchesa[3] на балу у князя Торлони?
— Ни одна из них не сравнится с моей царственной венецианкой. Прогуляешься со мной по Мерчерии,[4] убедишься сам. Отсюда в гондоле до площади Святого Марка рукой подать,[5] доберемся за четверть часа.
Я согласился, и всю дорогу он расписывал мне свою новую пассию. Она еврейка — дайте срок, и он ее обратит. Отец ее держит лавку в Мерчерии — так что с того? Он торгует только дорогим восточным товаром и богат как Ротшильд. Что же до возможных осложнений в связи с его, Тернера, собственными видами на будущее — неужто он станет колебаться из-за эдакого вздора? Чего стоят эти «виды», когда на другой чаше весов счастие всей его жизни? К тому же он не тщеславен. Членство в парламенте его не прельщает. И если дядюшка — сэр Джеффри — не отпишет ему ни гроша, так что же? У него есть свои, пусть скромные, средства, уж их-то ни одна живая душа не отнимет, а чего более можно желать по здравом рассуждении?..
Я слушал, улыбался да помалкивал. Слишком хорошо я знал Ковентри Тернера, чтобы придавать малейшее значение его словам и поступкам в делах такого свойства. Влюбляться до самозабвения было для него в порядке вещей. Мы дружили с детских лет; и с тех пор как он безо всякой надежды на взаимность увлекся молодой особой из кондитерской лавки в Харроу,[6] не припомню, чтобы сердце его бывало свободно более чем несколько недель кряду. За пять месяцев нашего совместного путешествия он прошел все изнурительные этапы целых трех grandes passions;[7] и, несколькими неделями раньше покинув Рим с разбитым вдребезги сердцем, склеить которое не представлялось возможным ни при каких обстоятельствах, он теперь, повинуясь естественному ходу событий, вполне воспрянул, чтобы снова влюбиться.
Мы сошли на берег возле Святого Марка. В то утро, почти в середине апреля, ровно десять лет назад, на небе не было ни облачка. Дворец дожей[8] ослепительно сверкал под жаркими лучами солнца; тут и там гондольеры, сбившись в кучки, обсуждали праздношатающихся; под арками пьяцетты[9] бойко шла торговля апельсинами; за уличными столиками приветливых кафе уже расположились фланеры, наслаждаясь мороженым и утренней сигаретой. Прямо перед собором Святого Марка играл австрийский военный оркестр — портупеи, пряжки, усы, белоснежные мундиры; и через всю площадь протянулась сонная тень огромной колокольни.[10]
За низким сводчатым проходом, ведущим к Мерчерии, мы окунулись в прохладный лабиринт узких, извилистых, живописных улочек, куда не заглядывает солнце, где не услышишь скрипа колес и не увидишь вьючное животное; где что ни дом, то лавка, снизу доверху набитая товаром, словно на восточном базаре; где балконы стоящих друг против друга домов почти сходятся у тебя над головой, разделенные узкой щелкой знойного неба; и где три человека уже не разойдутся. Кое-как протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая без умолку трещит, торгуется, покупает, продает и пребывает в бесконечном колыхании, мы дошли наконец до лавки с восточными товарами. На уличном прилавке только и было что стеклянные банки с приправами да неопрятные россыпи дешевых побрякушек; зато внутри лавка, на вид темная и тесная, ломилась от восточных сокровищ. Целые сундуки восхитительных украшений, вышивок, кистей и бахромы из массивной золотой и серебряной канители, драгоценные снадобья и душистые травы, изысканные филигранные безделицы, подлинные чудеса резьбы по кости, сандалу и янтарю, усыпанные каменьями ятаганы, сверкавшие «алмазами и перлами»,[11] парадные турецкие сабли, тюки кашемировых шалей, китайского шелка, индийского муслина, кисеи и тому подобного заполняли каждый дюйм пространства от пола до потолка, оставляя свободным лишь узкий проход от двери к прилавку и еще более узкую тропку к жилым комнатам в глубине.
Мы вошли. Молодая женщина, расположившаяся с книгой на низкой скамейке за прилавком, отложила книгу в сторону и медленно поднялась. Она была во всем черном. Затрудняюсь подробно описать, что это был за наряд. Знаю только, что одежды ниспадали до пола свободными, пышными складками, и лишь у шеи и на запястьях проглядывала узкая полоска тончайшего батиста; но даже столь изящное и необычное платье не задержало моего внимания — до такой степени пленила меня ее красота.
Да, она и впрямь была прекрасна — прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам — огромным, лучистым, печальным глазам, — прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.
Тернер прошел с браслетом к двери и сделал вид, что внимательно его разглядывает. Две золотые цепочки, через равные промежутки соединенные узорной деталью в форме бобового зерна с ярким кораллом и брильянтами. Вернувшись к прилавку, он спросил у меня совета: понравится ли браслет его сестре, которой он обещал привезти сувенир из Венеции?
— Вещица прелестная, — ответил я, — но сувенир из Венеции должен быть изготовлен в Венеции. Это же, полагаю, турецкая работа.
Прекрасная еврейка подняла на меня взгляд. Мы говорили по-английски; она, однако, все поняла и холодно уточнила:
— Е Greco, signore.[12]
В ту же минуту из какой-то темной конторы в глубине неожиданно вышел седой бородатый старик — все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом.[13]
— Иди в дом, Саломея… иди, дитя мое, — поспешно сказал он. — Я сам обслужу этих господ.
Она лишь на мгновение встретилась с ним взглядом и молча пошла прочь, скрывшись в сумраке задней комнаты.
Больше мы ее не видели. Мы еще немного потянули время, праздно переходя от одного ларца с украшениями к другому, но наши надежды не оправдались. В конце концов Тернер купил свой браслет, мы снова оказались на узких улочках и вскоре вернулись на яркий свет главной венецианской площади.
— Ну как, — выдохнул он, обмирая от волнения, — что скажешь?
— Хороша!
— Красивей, чем ты думал?
— Стократ. Но…
— Чем скорее ты выбросишь ее из головы, тем лучше! — закончил он за меня.
Он, конечно, принялся клясться и божиться, что никогда не выбросит ее из головы, никогда не сможет забыть. Он и слышать не хочет о том, что их разделяет, знать не желает никаких возражений и не верит ни в какие препоны. То, что прекрасная Саломея не только не ведает о его страсти и не интересуется его персоной, но и понятия не имеет, кто он и что он, почиталось сущими пустяками, не стоящими даже упоминания в его перечне возможных осложнений. Уразумев, что он безнадежно глух к доводам рассудка, я умолк.
Не прошло, однако ж, и недели, как все было кончено.
— Скажи-ка, Блант, — произнес он как-то утром, приблизившись к моему столику в кофейне гостиницы, где я устроился с намерением ответить на целую кипу писем из дому, — не двинуться ли нам завтра поутру в Триест?[14] Ну полно, не смотри на меня такты ведь меня знаешь. Я болван, что возмечтал, будто она полюбит меня, меня — незнакомца, чужестранца, христианина!.. Но все равно мне ужасно не по себе и… и хочется бежать отсюда за тысячу миль!
Мы вместе поехали в Афины и там распрощались — Тернер держал путь в Англию, а я на Восток. Мои странствия продолжались много месяцев. Сперва я направился в Египет и Святую землю, потом присоединился к экспедиции на берега Евфрата, и вот наконец, после года беспрерывной восточной эпопеи, примерно в середине апреля вновь очутился в Триесте. Здесь я обнаружил заветную связку писем, встречу с которой предвкушал тем острее, чем меньше недель до нее оставалось; среди прочих оказалось там и письмо от Ковентри Тернера. На сей раз он был не просто смертельно влюблен, но намеревался вскоре связать себя брачными узами. Письмо изобиловало подобающими случаю восторгами и заверениями. Автор его был счастливейшим из смертных; его суженая — прекраснейшей и приятнейшей из женщин; будущее рисовалось чистым раем; прошлое — печальной чередой заблуждений. Что же до любви, то он, разумеется, дотоле ее по-настоящему не знал.