Закат был великолепен. Последний отблеск погас на куполах и башнях Венеции; западные вершины из розовых сделались лиловыми, из золотых серыми; вмиг стала видимой едва заметная пелена тумана над поверхностью Лагуны, и над головой зажглась трепещущая первая звезда. Я все ждал и вглядывался, пока тени не сгустились так, что вдалеке уже нельзя было ничего различить. Туда ли я смотрел? Все там же ли она? Все в той же позе? Ушла ли? Я не мог сказать. Чем больше я всматривался, тем больше сомневался. Потом, опасаясь сбиться с пути в надвигавшейся темноте, я быстро пошел вниз к берегу, прямиком к тому месту, где пристала лодка.
Мой гондольер сладко спал, положив под голову подушку и прикрывшись краем коврика. Я спросил, не видал ли он, пока меня не было, чтобы от Лидо отчалила лодка. Он потер глаза и встрепенулся, очнувшись ото сна.
— Per Вассо, signore,[26] уснул я, — сказал он виновато, — ничего не видал.
— А не заметил ты где-нибудь неподалеку другой лодки, когда мы причалили?
— Ни одной, signore.
Он рассмеялся и замотал головой.
— Consolatevi, signore,[27] — сказал он лукаво, — ваша дама приедет завтра.
Но заметив, что я не настроен шутить, он коснулся рукой шляпы и, пробормотав: «Scusate, signore»,[28] занял свое место на корме в ожидании моих распоряжений. Я велел ему везти меня в гостиницу, после чего, мечтательно откинувшись назад в тесной и темной каюте, скрестил на груди руки, закрыл глаза и стал думать о Саломее. Как же она красива! Красивее, чем я запомнил ее с той первой встречи на Мерчерии! Как могло случиться, что тогда я так мало восхитился ею? Где были мои глаза — или она и впрямь стала еще прекрасней? И в каком печальном, странном месте довелось нам свидеться! Чью могилу она навещала? Отца, должно быть? Да, несомненно. Когда я видел его, он был старик, и жить ему по законам естества оставалось немного. Он умер — вот почему я напрасно бродил по Мерчерии, разыскивая его лавку. Он умер. Лавку сдали другому хозяину. Его добро распродано и рассеяно. А как же Саломея — осталась совсем одна? И нет у нее ни матери? ни брата?., ни любимого? Разве застыло бы в ее глазах выражение такой несказанной тоски, если бы на земле осталась хоть одна близкая ей и дорогая душа? И я подумал о Ковентри Тернере, о его скорой женитьбе. Любил ли он ее, любил ли по-настоящему? Едва ли. «Кто любит, тот не позабудет»,[29] — поется в старинной песне; но он забыл, словно прошлое — не более чем сон. И все же, пока он был влюблен, он не кривил душой — всем готов был рискнуть ради нее, если бы она позволила. Ну конечно, если бы… только она не позволила! Тут я припомнил, что он так и не посвятил меня в перипетии своего романа. Сама ли она его отвергла или он просил ее руки у старика-отца?.. Получил ли он отставку только потому, что он христианин? Мне в голову не приходило расспрашивать его, покуда мы были вместе, но теперь я отдал бы лучшего гунтера[30] из моей конюшни, лишь бы узнать об этом деле все до мельчайших подробностей.
С головой уйдя в размышления, снова и снова вороша одно и то же, гадая, помнит ли она меня, бедна ли она, действительно ли она совсем одна на свете, давно ли умер ее отец, — гадая о множестве подобных вещей, я почти не замечал, как остаются позади миля за милей водной глади и как вокруг меня смыкается ночь. Меж тем один вопрос возвращался ко мне настойчивее других: как вновь увидеть ее?
Я прибыл в гостиницу; отужинал за табльдотом;[31] вышел на улицу, наведался в мою любимую кофейню на площади; заглянул на полчаса в театр «Фениче»,[32] где прослушал один акт чрезвычайно жалкой оперы; вернулся домой в беспокойстве и смятении, без малейшего желания лечь в постель; и час за часом сидя перед камином в спальне, терзал себя все тем же неотвязным вопросом: как вновь увидеть ее?
Вконец утомившись, я уснул в кресле, и, когда проснулся, за окном уже ярко светило солнце.
Я вскочил на ноги. Мне все стало понятно. Догадка озарила меня, как солнечный луч за окном. Всего только и нужно, что снова отправиться на кладбище, скопировать надпись на могиле старика-отца, попросить моего ученого друга, падуанского профессора Николаи, перевести ее, и тогда, располагая именами и датами, легко разрешить остальное.
Не прошло и часа, как я снова был на пути к Лидо.
Обычным притиранием я перевел на бумагу все, что было высечено на камне. Это самый быстрый метод — и самый надежный; ведь, как я слыхал, в еврейском все зависит от наклона черточек в буквах, и я боялся довериться своей неопытной в таком занятии руке. Осуществив задуманное, я тотчас поспешил назад, написал профессору и отправил ему письмо вместе с копией-притиркой дневным поездом.
Профессор не славился расторопностью; вернее, наоборот, он славился своей выдающейся медлительностью; он жил словно в полудреме, не слишком себя утруждая, весь погруженный в свое любимое востоковедение. От любого другого корреспондента ответ мог бы прийти уже назавтра; но от падуанского профессора Николаи раньше чем дня через два или три ждать было нечего. А до той поры что же? До той поры можно осматривать дворцы и церкви, делать зарисовки, развозить рекомендательные письма. Во всяком случае, проявлять нетерпение ничему бы не помогло.
И все ж я был в нетерпении — настолько, что не мог ни рисовать, ни читать, ни просто усидеть на месте хотя бы десять минут. Охваченный неукротимым беспокойством, я блуждал из галереи в галерею, из дворца во дворец, из церкви в церковь. Даже в гондоле я чувствовал себя будто в тюрьме. Меня словно что-то побуждало к беспрерывному движению и действию; и все равно первый день тянулся бесконечно.
Следующий был и того хуже. Забрезжила вероятность — не более — ответа из Падуи, и это окончательно лишило меня покоя. С восьми до четырех я караулил каждую доставку почты и, ничего не дождавшись, пошел прогуляться до переправы возле Святого Марка, где меня окликнул мой знакомец гондольер.
Он поднес руку к шляпе и выжидательно посмотрел на меня.
— Куда прикажете, signore? — прервал он затянувшееся молчание.
— На Лидо.
Искушение было слишком велико, и я поддался ему; но поддался против своего же здравого суждения. Я понимал, что мне не следует возвращаться снова и снова. Я решил, что не поеду больше. И вот поехал.
По пути я убеждал себя, что еду только для рекогносцировки. Резонно допустить, что Саломея может оказаться на том же месте примерно в тот же час, как и раньше; и в этом случае мы сумеем нагнать ее гондолу в море или обнаружить на приколе у берега. Как бы то ни было, я твердо решил, что сам на берег не сойду. Но миновав Кастелло Сан-Пьетро, мы более не встретили ни одной гондолы, как ни одной не увидели и вблизи острова. Вечерело, солнце клонилось к закату; во всей Лагуне и на всем Лидо кроме нас никого не было.
Гондольер причалил там же, где прежде, и пришвартовал гондолу у того же шеста. Для него само собой разумелось, что я сойду на берег; и я сошел. Впрочем, Саломеи на острове быть не могло, а значит, меня нельзя было обвинить в навязчивости. Можно пойти в направлении кладбища и постараться, если она все-таки там, с ней не встретиться, а держаться подальше от того места, где я ее увидел. Так я переменил еще одно свое решение и стал подниматься к вершине Лидо. Вновь мне встретились на пути соленые озерца с тростником; вновь я стоял, озирая море слева и Лагуну справа и между ними — нескончаемые, на мили растянувшиеся песчаные отмели. А вот и новое кладбище. Стоя наверху, я видел его всё как на ладони. Мог даже различить могильный камень, с которого снял копию за день до того. Кругом ни единой живой души. Я был здесь, судя по всему, в полнейшем одиночестве, как Енох Арден на своем необитаемом острове.[33]
Потом я двинулся вперед — чуть ближе, еще чуть ближе — и в итоге, вопреки всем своим твердым решениям, оказался на том самом месте, у той самой могилы, к которой я запретил себе под любым предлогом приближаться.
Солнце как раз садилось — точнее, село, скрывшись за грядой золотистых по краям облаков, и залило багрянцем землю, море и небо. В этот самый час я давеча и увидал ее. На этом самом месте она и сидела. На могиле тут и там пробивались жиденькие стебельки. Должно быть, ее платье касалось их… ее платье — а может, ее рука. Я сорвал одну травинку и бережно уложил ее между страницами блокнота.
Наконец я повернулся, чтобы уйти, — и встретился с ней лицом к лицу!
Она была ярдах в шести и шла прямо на меня. Голова чуть наклонена, руки сцеплены впереди, глаза устремлены в землю. Поза смиренного самоуничижения. Вздрогнув от неожиданности, едва сознавая, что делаю, я в полном замешательстве снял шляпу и отступил в сторону, чтобы дать ей пройти.
Саломея подняла глаза, словно в нерешительности… замерла на месте… как-то странно посмотрела на меня и, более не взглянув, прошла к могиле отца и села точно так же, как прежде.
Я отвернулся. Я все на свете отдал бы, лишь бы заговорить с ней, но не посмел, и теперь случай был упущен. А мог ведь, мог заговорить! Она посмотрела на меня… посмотрела с таким странным и жалостным выражением во взоре… смотрела долго — можно было сосчитать до пяти… Я мог с ней заговорить, безусловно мог! А теперь… да что там! теперь уже нельзя. Она погрузилась в прежнее меланхоличное раздумье, подперев рукой щеку. Мысли ее витали где-то далеко. Она и думать забыла о моем присутствии.