– Еще раз попытаешься – посажу на цепь, – негромко и почти нежно заверил он.
Ника поверила моментально. Для похитителя, продумавшего все так тщательно и подготовившего для нее целый бункер, ничего не стоило посадить ее на цепь, как дворовую псину. Этого допустить она не хотела.
Иногда ее разум мутился, перед глазами все плыло, тем более что дело довершала выстуженная тьма: уходя, Митя тушил свет. Когда-то она страшилась темноты, теперь нет. Свыклась. Темнота говорила об отсутствии Мити и была явно меньшей из зол. И все чаще Ника боялась, что сойдет с ума. Ей мерещился образ себя же, но лет на тридцать старше, старухи с шальными глазами, бледной кожей, как у пещерного протея с фотографий спелеологов, и всклокоченными космами, отвратительно-белыми, словно проростки под кучей кирпичей. Это видение заставляло Нику кричать с утроенной силой.
А потом ее освободили. Все закрутилось как-то чересчур быстро и пугало ничуть не меньше. Мамины слезы и ласки, больше напоминавшие продолжение истерики, отцовское заторможенное смущение, милиция с унизительными и необходимыми вопросами, участливость каких-то малознакомых и умирающих от любопытства людей. Наконец, Ника узнала, что в заточении провела три недели, хотя ей казалось, что никак не меньше месяца. Митя оказался второкурсником физтеха, тихим отличником. Дома у него нашли целый платяной шкаф, заклеенный изнутри Никиными фотографиями: с танцевальных выступлений, в компании друзей, сделанные исподтишка, когда он следил за ней на улице и позже – в ее карцере, оказавшемся подвалом пустующей швейной фабрики в тупике улицы Майкова. Из-за того что Ника работала на радио и была в городе довольно известна, о ее исчезновении все это время трубили в эфире и местной газете, и теперь она оказалась под перекрестным огнем всеобщих взглядов, жаждущих подробностей, каждый на свой вкус. Официальные сухие отчеты только подогревали интерес и неуемную фантазию, в которую каждый любовно привносил перчинку собственного безумия и порока. О Нике говорили, и, что еще хуже, о ней шушукались. Надеясь на освобождение, там, в своей клетке, она мечтала о доме и тепле, об одеяле, которым можно укрыться с головой, а на свободе она вдруг ощутила себя ободранной до костей. Так, наверное, ощущает себя новорожденный, выплеснутый в огромный и громкий мир из материнского лона, ничего не понимающий, дрожащий в слизи, еще недавно бывшей такой теплой, а теперь стремительно остывающей, липкой, застилающей рот, нос и глаза.
– Это пройдет, – успокаивала ее подруга Леночка, самая близкая, единственная, кого Ника допускала до себя в эти дни. Леночка ни о чем не спрашивала. Телефон был выдернут из розетки с корнем, мама все причитала и то ходила по дому на цыпочках, то ругалась с соседками у подъезда. Ника и сама убеждала себя, что справится, что скоро все и правда пройдет, забудется. Жизнь всегда продолжает свое непреклонное течение, в ней нет ничего конечного и безнадежного, кроме смерти.
Но полгода спустя Ника все так же чувствовала на себе взгляды, любопытные, хищные, захлебывающиеся взгляды, жаждущие сплетен. Сто тысяч жителей – это очень маленький город, поняла она. Ее персональная изощренная пытка взглядами продолжалась, с одной лишь разницей, что теперь она не была посажена в холодную конуру. «Не смотрите!» – хотелось ей кричать так же сильно, как когда-то она кричала: «Помогите!» Но все продолжали смотреть.
Последней каплей стала Леночка. Как-то раз поздним вечером, отплакавшись по поводу незадачливого ухажера, она вдруг с сочувствием приблизилась к Нике и обняла ее за плечи:
– Ты как, в норме? Мне ты можешь все рассказать, ты же знаешь, я могила. Поделись, легче станет… Что он с тобой делал? Ясно, в милиции и родителям ты сказала, что он просто смотрел, но мне-то можешь признаться… Так что это было? Что он делал?
Из зрачков Леночки на Нику нахально уставилось все то же уродливое людское любопытство.
К утру был собран чемодан и с фальшивой веселостью расцелованы родительские щеки. На вокзале Ника купила билет на первый попавшийся поезд, потом долго смотрела в потолок с верхней полки прокуренного плацкарта, в котором другие ехали уже так долго, что и не помнили, какова жизнь без рельсовых перестуков. Спала, жевала заваренный кипятком из титана «Роллтон», снова спала – и через сутки очутилась на бурлящей площади трех вокзалов. А еще через сутки спряталась в своей норе, съемной квартирке на окраине.
Новый номер телефона она сообщила только родителям и буквально приказала не давать больше никому. Даже Лене.
Так началась совершенно иная жизнь Ники Ирбитовой, пришибленная, сутулая, но намного более спокойная и безопасная. Кудри были теперь безжалостно сострижены до плеч и большую часть времени ютились в неприметном хвостике на затылке. Их цвет постепенно вымылся, от корней они отрастали уже другого оттенка, пыльно-пепельного. И вся Ника померкла и стала вслед за своими волосами – пепельной. В Москве с ней уже никто не пытался завести знакомство на улице или в метро, и дело было отнюдь не в общей атмосфере равнодушия, невнимательности и повседневной близорукой суеты, присущей торопливой столице. Просто прожектор, луч которого в прежние времена выхватывал из любой толпы и подсвечивал ее всю, вдруг выключили – там, наверху. А может, выключила сама Ника.
Явление третье
Рисунок роли
– Даня, я тебя сейчас прибью. Вот честное слово!
Римма схватила пакетик из фольги, лежащий на столе перед Трифоновым, рядом с которым высилась горка подсолнечной лузги: Даня щелкал семечки.
– Эй! – запротестовал он. Но Римма не мешкая одним броском закинула пачку семечек в мусорное ведро. Даня огорченно проводил ее глазами в последний полет. – Ну вот… Вредительница.
– Семечки в театре – плохая примета. Ты что, не знаешь? В «Ленкоме» за это вообще… сажают!
– Так то «Ленком»! – возмутился Даня. – Римм, ты как суеверная бабка, вот ей-богу!
Липатова, заваривавшая себе большую чашку кофе, отрезала безапелляционно:
– То, что мы не «Ленком», еще не дает нам права опускаться до уровня деревенского балагана. Риммочка права.
Даня проглотил упрек молча и только вздохнул: ссориться с владычицей театра «На бульваре» он не собирался, как и с ее любимицей. Тем более что последние несколько дней Липатова пребывала в крайне мрачном расположении духа.
Ника взирала на все это из дальнего угла, где тихонько попивала чай. Эта комната, соединенная с главным фойе высоким арочным проемом, в антрактах выполняла роль театрального буфета, а во все остальное время служила общей кухней, наподобие тех, что встречаются в офисах. С несколькими столиками, кулером с питьевой водой, стойкой с расположившимся под ней шкафом и холодильником, в котором в свертках, кульках и пластиковых лоточках соседствовали обеды, принесенные из дома актерами и другими обитателями театра.
Мила Кифаренко примостилась рядом с братом Пашей и, как всегда, хрустела – на сей раз яблоком. Она постоянно сидела на какой-нибудь диете, хотя, от природы субтильная, с мальчишеской фигурой и тонким голоском, совершенно в этом не нуждалась. Ника не раз становилась свидетелем того, как Паша, нежно обожающий сестру, пытался втолковать, что диеты ей ни к чему, но Мила проявляла недюжинное упорство: она свято верила, что станет знаменитой, и тогда худоба ой как понадобится. Сейчас ей что-то вполголоса бубнил Валера Зуев, и Паша, как и Липатова, поглядывал на них с ревностью. Подвижный долговязый Паша, с движениями расхлябанными и неточными, будто суставы у него совсем разболтались, как шарниры у куклы, славился своей неловкостью. Вот и сейчас он уронил бутерброд с колбасой и плавленым сыром прямо на льняные брюки и, чертыхаясь вполголоса, размазывал сыр по штанине, пытаясь оттереть. Они с Милой были братом и сестрой только по матери, актрисе захудалой музкомедии, и родительница, в полной мере не реализовавшись в профессии, направила сюда своих детей, а сама продолжала искать себя – теперь уже как женщина, находясь каждый раз с новым мужчиной.
В отдалении от всех остальных обедала Светлана Зимина. Она, как и Ника, сторонилась шумливых коллег, но по другой причине. Год назад Светлана похоронила единственного сына-студента, разбившегося на машине, и с тех пор сильно сдала. Ника помнила разговоры годичной давности в курилке, когда кто-нибудь то и дело высказывал опасения: не выдержит Света горя. Но сейчас Зимина немного оправилась, по крайней мере насколько вообще можно оправиться от смерти своего взрослого ребенка. Страдание оставило на ней свой след, за минувший год плечи ее ссутулились, фигура оплыла, а лицо, наоборот, осунулось, отчего нос, который и раньше был длинноват, заострился и перевесил все остальные довольно мелкие черты. Только волосы остались прежними, роскошными, с тяжелым отливом, всегда сплетенные в косу и уложенные вокруг головы спелым пшеничным колосом.