Оксфордширские крестьяне, живущие неподалеку от поместья, научили меня, что если рожки луны смотрят строго вверх, месяц будет отличным, а если ее контур виден особенно четко, скоро пойдет дождь. Кухарка-деревенщина, с которой я во времена бурной юности несколько раз занимался оральным сексом, верила, что если поклониться молодой луне и перевернуть лежащие в кармане монетки, в следующем месяце твое состояние удвоится. Так что единственное полезное сведение, которым я обладал, было то, что от луны произошло слово «лунатик». Полезное, потому что в августе 1842 года я как раз им и стал.
— Это меня убивает, — с кажущимся спокойствием говорила Арабелла. — Быть с тобой, видеть, касаться, но не принадлежать тебе. Я этого не вынесу.
Мы были в кабинете в Герн-хаусе, я сидел в низком кресле, а она стояла у погашенного камина. Французские окна, теперь прикрытые, выходили на каменную террасу и цветник, сиявший в лучах яркого закатного солнца.
— Зачем ты меня мучаешь? — спросила она.
Я разглядывал полинялый бенгальский ковер. Мой дед сколотил семейное состояние, продавая китайцам индийский опиум.
— Ты этого добиваешься? — продолжала она. — Чтобы я сломалась? Усвоила урок и прекратила эту риторику? Слово «невыносимо» лживо по определению. Если, конечно, ты не совершил самоубийство сразу после того, как его произнес.
После моего возвращения из Сноудонии Арабелла проходила через собственные круги ада. Сначала это было невинное беспокойство. Дважды она вызывала врача — из-за моей лихорадки и судорог, но оба раза симптомы моментально исчезали. Были и другие — головные боли, галлюцинации, ночные кошмары, приступы беспричинного экстаза — но их я скрывал как мог. Необходимость молчать о случившемся у ручья сделала меня скрытным и замкнутым, так что беспокойство Арабеллы перешло в новую стадию, уже не столь невинную. Она, как бы между прочим, начала спрашивать, не попадали ли мы с Чарльзом в «какие-нибудь забавные приключения» во время путешествия. Ее новая пытливость в постели, в которой проскальзывало недоумение и раздражение, время от времени обращалась в страх, когда я без всякой видимой причины отстранялся от нее — будто бы с отвращением. Наконец, в отчаянии от моего изменчивого настроения и необъяснимого поведения (я хватал ее, запирал двери, срывал с нее одежду, чувствовал, как она с радостью подается мне навстречу — и вдруг отшатывался в ужасе, просил прощения, выбегал из комнаты и потом часами бесцельно бродил в округе), она перешла в новую фазу и убедила себя, что черты, некогда привлекавшие меня в ней, теперь вызывали у меня презрение.
— Неужели я так ошибалась? — спрашивала она. Я чувствовал ее взгляд, но с прежним упорством разглядывал ковер. Его красно-золотой узор расплывался перед глазами.
— Неужели ты такой же, как остальные?
Любая другая женщина на ее месте принялась бы винить себя. Но только не она. Она по-прежнему была абсолютно уверена в себе. Даже погруженный в беспросветное уныние, я не мог не порадоваться силе ее характера.
— Неужели я так ошибалась? — повторила Арабелла. — Похоже, что да. Я американка. Мы — люди, отравленные прогрессом. Джейкоб, посмотри на меня!
Потрясающая ирония судьбы: она думала, что меня мучают угрызения совести. По ее мнению, после возвращения домой я внезапно вернулся к принципам пуританской Англии: на женщинах, с которыми спят, потом не женятся.
Во время нашей первой беседы за завтраком в «Метрополе» меня поразили ее глаза — глаза, которые с вызовом говорили о ее падении. На месте Евы я поступила бы точно так же, и ты — тоже, если бы был Адамом. Господь сделал ставку на стыд, но проиграл. Пора воспользоваться нашим выигрышем, — вот что я прочел в ее взгляде, пока она намазывала хлеб маслом, мы чинно беседовали о Женеве, ее тетушка щебетала с Чарльзом, а солнечные лучи скользили по белой скатерти и серебру столовых приборов. Я все понял с первого мгновения. И Арабелла тоже. Это знание наполняло нас непреходящим тайным весельем.
Она была брюнеткой с молочно-белой гладкой кожей и широкими бедрами. Ее отец сражался против англичан в войне за независимость. Она работала актрисой, натурщицей, пару раз была содержанкой и ненасытно любила книги. Однажды, оставшись в Бостоне без гроша, чуть не умерла от пневмонии. Однако из Филадельфии внезапно приехала Элиза — единственная оставшаяся в живых родственница — и взяла Арабеллу под свое крыло, чтобы поскорее найти ей обеспеченного мужа, желательно европейца, который наконец увезет ее подальше и облегчит совесть тетки. Арабелла согласилась на этот план отчасти из любопытства, отчасти из усталости. Она страстно влюблялась, но никогда не любила. Пятнадцать лет она отвечала на все предложения жизни согласием — и в результате избавилась не только от страха, но и от условностей.
Когда впервые оказались в постели, мы с нежной жадностью испробовали все, что смогли придумать, а позже, когда я окончательно избавился от смущения, — все, что в принципе могут придумать люди. До этого я и не подозревал, что страсть может заставить двух человек полностью раствориться друг в друге. Я не знал, что любовью можно заниматься легкомысленно, что любовь — это насмешка над Богом. Арабелла была на год старше меня и на десять — опытнее. Любовь была ее правом по рождению, ее царственной прихотью. Я каждую секунду боялся ее потерять.
Если бы я женился на орангутанге с Борнео, прислуга в Герн-хаусе была бы изумлена меньше.
— Чего бы ты хотела? — спросил я ее однажды утром в первую неделю нашего медового месяца. Мы лежали в постели, она — закинув руки за голову, я — приподнявшись на локте и лаская ее наготу. (Плоть содержит в себе бесконечность. Я изучил каждый сантиметр ее тела, и все же оно открывалось мне заново каждый раз, когда я его касался. Восхитительная вечная тщета.)
— Всегда быть такой же, — сказала она. Солнечный свет лежал на ней золотым покрывалом. — Счастливой. Хочу беседовать с тобой, гулять босиком по траве, пить холодную воду, а еще… — она коснулась моего члена. — Возбуждать твой голод и время от времени чувствовать дыхание смерти, чтобы еще сильнее ценить прелесть жизни. Вот и все, что нужно Арабелле Джексон — нет, Арабелле Марлоу. Миссис Марлоу. Что скажешь?
Прислуга испытывала перед ней благоговейный трепет.
— Думаю, мне всегда придется бежать, чтобы догнать тебя, — ответил я.
Целый год мы черпали, и черпали, и черпали из этого источника, который ни на миг не оскудевал.
А потом, в середине июля, мы с Чарльзом поехали в Сноудонию.
Как долго живет скептицизм? Сколько можно стоять на позиции «чудовищ не бывает» после того, как одно такое чудовище прыгнуло из темноты и вонзило в тебя клыки? Правильный ответ: не слишком долго.
Моя мать была страстной любительницей готических романов, но в детстве никакой «Ватек», «Франкенштейн», «Монахи» или «Тайны Удольфа» не могли сравниться для меня с прекрасно иллюстрированным «Бестиарием мифических существ». Он был на немецком языке (видимо, отец, не признававший никакого языка, кроме английского, купил ее исключительно ради гравюр), так что я не мог прочесть ни слова. Но это было и не нужно. Рисунков вполне хватало.
Вернувшись из Уэльса на день раньше ожидаемого (Арабеллы не было дома), я выскочил из экипажа и сразу бросился в старую библиотеку. Стоял горячий полдень, по стенам метались дрожащие тени деревьев. Разумеется, книга была все там же. Она провела годы в молчаливом ожидании — и вот ожидание закончилось. Библия короля Якова. «Эссе» Локка. Полное собрание сочинений Шекспира. «Математические начала» Ньютона. Листая страницы огромного тяжелого «Бестиария», я представил его отцом респектабельного семейства, который знает, что его постыдный секрет вот-вот выйдет наружу. Теплая комната была залита солнечным светом, в котором кружилась золотая пыль. У меня вспотели руки. Некоторые вещи узнаешь, не успев увидеть.
ВЕРВОЛЬФ.
Всю страницу занимал портрет существа с огромными задними лапами и клыкастой пастью, из которой воинственно свешивался язык.
Можно предположить, что на меня тут же снизошло озарение. Ничего подобного. Слабая догадка на краткое время возобладала над упорным скептицизмом. Смешно. Это просто смешно. Я закрыл книгу, будто она сообщила мне не ужасающую правду, а нелепую ложь.
Догадка возобладала на слишком краткое время.
Сейчас превращение является для меня пустяковым делом (на него уходит меньше двух минут), но так было не всегда. Тело должно приспособиться, найти оптимальную форму, обозначить границы. Как убийство, как секс, как все на свете. Чем чаще ты это делаешь, тем легче становится. Но никаких стандартов нет, постоянства тоже. Некоторые привыкают за три луны, другим требуются десятилетия после первого укуса. Но через сколько бы превращений ты ни прошел, первое ты не забудешь никогда.