Не ее.
Он дал мне время, чтобы свыкнуться с этой мыслью.
Не ее.
Он бежал. Я бежал. Мы бежали. Мы были едины, но каждый оставался собой. Мы дрались, кусали друг друга до крови, тянули каждый в свою сторону — и все-таки наслаждались своим единением. Деревья расступились, и луна коснулась моей шерсти в молчаливой просьбе быть самим собой. Какая просьба возлюбленного может быть благородней? Именно об этом я просил Арабеллу. Об этом же она просила меня. Даже теперь.
Он бежал. Я бежал. Мы бежали. Иногда наша триада распадалась, и вместо меня, его или нас оставался лишь черный сгусток ночи, неотделимый от ветра в траве и от запахов в воздухе. Мы потерялись в ночи как теряется человек в музыке, и обрели себя, лишь вынырнув из нее.
Герн-хаус.
Дом.
Я за сотни ярдов учуял лошадиный пот, услышал перестук копыт в конюшне, тихое пофыркивание и звон металла о камень. Оставив позади мощенную гравием дорожку, я выбежал к парадной круглой лужайке. В доме бились семнадцать сердец — от мясника до мальчика, разносящего чай. Лунный свет высеребрил ставни. Хозяйская спальня располагалась на втором этаже. В теплые ночи, подобные этой, мы спали с раскрытым окном. Оно было открыто и теперь. Восемнадцатое сердце.
Существует точка зрения, будто единственное, что можно сделать с преступлением — это описать его. Факты, не чувства. Приведите нам даты и количество жертв, но не залезайте Гитлеру в голову. Это все, конечно, прекрасно — если летописец не причастен к преступлению. Но это не работает, если летописец и есть преступник.
Она спала на животе, обратив ко мне лицо, и на ее обнаженной руке и плече играл свет такой яркий, что я поразился, как он ее не разбудил. На краю сознания промелькнула мысль, что многие художники отдали бы все, лишь бы удостоиться чести запечатлеть эту картину: длинные темные волосы на белоснежной подушке, сомкнутые сиреневые бутоны глаз, рука Афродиты на затейливо расшитом покрывале. Но эта мысль так и осталась недодуманной, ибо все, что воспринимали мои глаза, было несравнимо беднее того, что чуял мой нос. Опьяняющее дыхание, апельсиновый парфюм, терпкий сладко-соленый пот (она принимала ванну нерегулярно), запах ужина, к которому она едва притронулась (копченая семга, компот из фруктов нашего сада и кофе), ее молодая женская кровь и теплый сонный аромат ее шелковой промежности. И все же — то, что воспринимало мое обоняние, было несравнимо беднее того, что я знал: что в эту секунду я был к ней ближе, чем когда-либо ранее, что все секреты раскрыты, сокровища найдены, стыд отринут, и каждый уголок души освещен и исследован. Я знал — это страшное, древнее божественное знание перешло ко мне от него — что нет способа более полно соединиться с любимым существом, чем убить его.
Арабелла проснулась только когда я спрыгнул с подоконника. Я сохранял сознание, но был замурован в свой голод, как одинокое семя в землю. Ты становишься тем, кем быть не должен — и внезапно испытываешь наслаждение.
Она должна была закричать. Согласно всем канонам литературы, она должна была закричать. Но люди редко делают то, что должны по мнению писателей. Вместо того чтобы издать вопль, она лишь раскрыла рот, и я услышал тихий звук, в котором соединились потрясение и отвращение, — почти икоту. Медленно, словно в ее распоряжении было все время мира, она приподнялась на локте. Ужас заострил ее черты. Я смотрел, не отрываясь. Затем опустил когти на покрывало и стянул его. При виде ее наготы член снова напрягся, и я почувствовал, как на него капает моя же собственная слюна. Пауза в спектакле затягивалась. Она повернулась, чтобы выскочить из постели, но я схватил ее за лодыжку и дернул на себя. Это прикосновение заставило мой член снова съежиться. Трахать, убивать, жрать. Трахатьубиватьжрать. Только не…
Она попыталась лягнуть меня свободной ногой, но промахнулась: я двигался слишком быстро. Нечеловеческая скорость давала мне иллюзию предвидения. Арабелла начала было открывать рот для крика — но вдруг узнала меня. Я ждал этого. Иногда ты понимаешь, чего ждал, только когда это происходит. Мы оба застыли. Она посмотрела мне прямо в глаза. А потом сказала:
— Это ты.
А затем — потому что она знала, что это я, и потому что я мог убить все лучшее в ней перед тем, как убить ее саму, и потому что милосерднее было начать с конца — я выпустил зверя.
Распоротое бедро обдало меня брызгами теплой крови. Ее кожу словно усеяли гранаты. Она повторила: «Это ты». Я схватил ее за шею и вздернул. Голод сжимал меня со всех сторон, как чрево матери, и я должен был помочь самому себе родиться из него. Я должен был родиться. Запомни это, сказал он. Запомни, потому что очень скоро ты перестанешь замечать детали.
Я хотел поговорить с ней. Больше всего на свете я хотел сказать: «Да, это я». Я не мог унять дрожь, которая мне от нее передавалась. И хотя она была крохотной — всего лишь досадная заноза — ни я, ни мой близнец не могли от нее избавиться. Я выжал из ее глотки последний воздух и взглянул ей в глаза. Боже мой, как прекрасно. Запомни это — но я не обладал терпением моего близнеца. Запах крови ударил в ноздри финальным аккордом. У меня подкосились ноги. Я больше не мог сдерживаться. Швырнув Арабеллу обратно на кровать, я всадил клыки — самый первый, самый чистый и сладкий восторг — в ее горло.
Это было безумие (наш непричастный к злодеянию летописец перечислил бы здесь сухие факты: разорванные трахея, сонная и бедренная артерии; обширные повреждения тканей на туловище, бедрах и ягодицах; выпотрошенные кишки, почки, печень и сердце; разрыв легких и промежности), но в безумии, как и в урагане, есть центр, тихая зона, где происходит что-то еще, какое-то более страшное преступление. Дойдя до этого центра, ты отнимаешь жизнь. Жизнь. Ее нельзя заглотить разом, и ты дробишь ее на куски, ломти, доли. Жизнь Арабеллы Марлоу, в девичестве Джексон.
Она почти достигла примирения с прошлым. Она заслужила это после всех лет душевного гнета. Порой в ее сознании, подобно отдаленным молниям на горизонте, еще мелькали сполохи былого отвращения к себе — потаскуха, продажная девка — но ее большая, мудрая, цельная часть неизменно брала верх. Воспоминания: ее мать пахла мукой и лавандой. Красная пашня под голубым небом. Раскрашенная карнавальная лошадка. Дохлый опоссум во дворе. Ее ноги удлиняются. Появившаяся грудь становится предметом девической гордости. Первое шокирующее удовольствие подобно маленькой жемчужине. Меня ты любишь ли? Ты, знаю, «да» ответишь, а я поверю на слово…[7] У ее отца было полное собрание сочинений Шекспира. Она знала сюжеты наизусть и понимала героев. Она смутно догадывалась о соглашении между искусством и Богом. Мужчины начали обращать на нее внимание. Пару раз она замечала в них что-то одновременно робкое и агрессивное — намек на то, какой должна быть любовь, признак еще незнакомого ей огня. Она раздевалась перед художниками, скульпторами, любовниками. Выучилась играть в покер и познала грубую дружбу ржаного виски. Не забывала об опасности. Обратила страдание в опыт и рванулась прочь, пытаясь вырваться из грязи, в которой оказалась. Рванулась чуть сильнее — и сломалась. Пневмония. Тетушка Элиза, о которой она не слышала пятнадцать лет. Борясь со смертью, она четко сознавала, что уже никогда не увидит жизни, о которой мечтала в юности. Затем Европа, Швейцария, заснеженные горные пики, я. Любовь с первого взгляда.
Я выпил все это одним глотком — сокровище, ценность которого понимаешь, только завладев им. Я ощущал его как нечестно нажитое состояние, богатство с душком. Она боролась со мной как умела. Она хотела жить. Она определенно хотела жить. Кричать она не могла — я разорвал голосовые связки при первом же укусе. Пять секунд. Десять. Двадцать. Звериный инстинкт (как и кровные узы) подсказывает, когда жертва уходит. Я не отрывал от нее взгляда. Морда потемнела от ее крови, клыки шарили по телу, как по разоренной шкатулке с драгоценностями. Она уже не чувствовала боли. Страдание ушло из ее глаз, и теперь она стояла у поручней парохода, глядя на оставленный порт. Посадка. Я никогда бы ее не разлюбил, оставайся я собой. Но я больше не был собой.
Она чуть заметно моргнула, губы приоткрылись. На бледную щеку упал мокрый кусочек ее собственного мяса. В темно-карих глазах вспыхнуло золото. Эти глаза говорили: «Я ухожу». Для нее больше не существовало человеческого языка. Убийство, мораль, правосудие, вина, наказание, месть — в ее нынешнем путешествии эти слова не имели никакой ценности. Ее глаза говорили: «Вот, значит, как…». Наконец они закрылись, и она вздрогнула в последний раз. В момент смерти нам безразлично, как мы выглядим со стороны. Я больше не был Джейкобом, ее мужем, ее убийцей или чудовищем. Я просто отпер дверь. Теперь она смотрела сквозь меня. Что она видела? Конечную темноту или спасительный свет? Я был больше не нужен. Ее веки затрепетали снова, но тут же опустились.