По итогам бдения вспыхнула общая дискуссия, не давшая, однако, убедительных плодов, потому что зловещую фразу о салате, действительно способную свести с ума слабого человека, приписали зеленщику с улицы, а все прочие звуки и запахи — почтенному возрасту дома, способного стонать и урчать без посторонней помощи. Тем не менее дрозда открутили от стены и кинули в реку с моста, обвязав ему пасть бисерным кисетом, и если не считать двух-трех десятков окуней, выбросившихся на берег ниже по течению, вся история так и заглохла.
Так вот, если бы этот дрозд больше думал о том, что подобает ему, нежели о том, как он может покарать окружающих за свою неудавшуюся жизнь, он, клянусь богами, не стал бы средоточием и виновником всех тех горестей, о которых мне столь же тягостно вспоминать, как домочадцам тети Агнессы было претерпевать их. И когда б он один! но нет, составляют ему общество слишком многие, не знающие, по слову Пифагора, что «не из всякого дерева можно вытесать Меркурия», — и вот по Гетулии слоняются люди, уверенные, что им суждено стать рыбаками, и вследствие этого не могущие заняться никаким полезным делом, а другие видят во сне какие-нибудь плоды удивительной красоты, которые в тех краях не растут и о которых сновидец даже не знает, как они называются, но уверен, что, если ему не удастся вкусить их в скором времени, жизнь его кончится плачевно; и много есть еще иных, кто препирается с жизнью вопреки ее недвусмысленным указаньям.
Вот предо мною вы, господа головы, по древнему обычаю изображенные каждый в той позе, которая его прославила[14], — один избычившись крепкими рогами, другой оскалив зубы длинные и блестящие, так что весь ваш нрав налицо, хотя ваши тела превитают в тех местах страшных, невозделанных и пустынных, о которых напомнил нам Филипп в своей прекрасной речи, где перечислил все выгоды тех, кто прикидывается привидением, не будучи им; и можно быть уверенным, что, когда он говорил о делах столь важных, им не руководили ни пристрастие, ни неприязнь, ибо нравы и благоразумие его нам хорошо известны. Говорил Филипп и о том, как пошатнулась среди привидений приверженность древней доблести, и хотя мы могли бы спросить, откуда это ему известно, но ведь он человек порядочный и не станет распространяться о том, чего не знает доподлинно. Мы это оставим, как и его слова о том, сколь приятно быть привидением, ибо от этого выигрываешь в росте, по слову комического поэта:
что за диво — я в отсутстве выше, чем в наличии!
— об этом мы говорить не станем, чтобы нас не обвинили в мелочных придирках; представьте, однако, что не к собранию привидений, полному страстей и своекорыстия, обращал он свою речь, но к Законам, управляющим нашей жизнью: что бы они сказали, слыша его слова? Думаю, они ответили бы ему так: «Скажи нам, Филипп, что у тебя на уме? Все эти годы мы опекали тебя и наставляли, и благодаря нашему попечению ты утром, проснувшись, находил все в мире таким же, как оставил вечером[15], вследствие чего, опираясь на свою память, всегда знал, как поступать наилучшим образом; и если бы не мы, куда девались бы и место, и время, и положение — а ведь без всех этих вещей, если прибавить к ним еще страдание, ты и в театр не мог бы сходить! И вот после того, как ты всю жизнь, можно сказать, ходил на наших помочах, — извини, но мы вынуждены прибегнуть к этому выражению — ты заводишь речи, клонящиеся к тому, чтобы установления наши, столь прекрасно замысленные и осуществленные, если не совсем испровергнуть, то сильно повредить. Что же скажем мы тебе? Попросим ли о снисхождении? развернем ли череду наших былых заслуг? явимся ли в трауре, чтоб вызвать жалость? или призовем в свидетели те демокритовские образы, что истекают от плотных тел, чтобы, как говорят, стучаться вам в души? Ведь эти-то линовища тел, по-гречески называемые eidola, что у иных переводчиков передается словом spectra, то есть привидения[16], эти-то не вещи, но сброшенные ими видимости должны бы научить тебя, что быть привидением и быть кажущимся — одно и то же. К чему же, во имя обеих „Аналитик“, призываешь ты людей, если казаться привидением и значит быть им?
Ты, конечно, думал, что все люди, подобно тебе, строги в своих правилах; но дурные примеры всегда происходят из добрых причин, и если власть, принадлежащая призракам, попадет человеку неразборчивому и недобросовестному, то злоупотребления ею превысят все зло, обычно приписываемое Фортуне, обстоятельствам и чему-нибудь еще в этом роде».
Так Законы сказали бы Филиппу, если я не ошибаюсь; а я вам хочу прибавить вот что. Предки ваши, господа собравшиеся головы, не обладали всем изначально, но с усердием перенимали многое у других: легкие и зубы — у рыб, рога — у гадюк и фазанов, селезенку — неизвестно у кого, угрызения совести — у крокодилов, везде и во всем подражая хорошему, а не завидуя ему; лишь одно, клянусь богами, не умели они перенять, а именно — злоупотребление языком; и это более в похвалу их умеренности, чем в порицание их недогадливости. Один знаменитый лось назвал публичный дом общим местом (locus communis); этим он остроумно намекнул, что среди фигур языка нет ничего, что находилось бы в частном распоряжении, но все они — будто зеркало цирюльника, в котором любой желающий может оттопырить щеку языком. Давно уже утеряны у нас истинные названия для вещей, и язык сбивается с ног в поисках, что еще можно было бы назвать несвойственным ему именем; блюдитесь хоть вы от этого безумия, и пусть неведение убережет вас там, где многих не уберегло образование!
Итак, соглашусь ли я с мнением Филиппа: отпустить всех, кто стремится умножить войско кажущихся? Никоим образом — но приковать их к своему состоянию, приложив попечение, чтобы никто не думал о своем жребии как об игральных костях, которые, если бросок неудачен, всю ночь можно кидать заново.
Ваш Кв.
15 июня
Таким-то образом, дорогой FI., закончил я свою речь, которую нахожу вполне удачной в выборе слов и фигур и сообразной важности предмета; что до Филиппа, против которого я выступил с такою отвагою, то он ограничился вопросом:
— Что ты там наврал им про лося? Это сказал никакой не лось, а Ареллий Фуск.
— Хорошо, — ответил я, — давай ты пойдешь и объяснишь им, что такое Ареллий Фуск; а пока ты в этом не преуспел, оставь мне думать, что они скорее поверят знаменитому лосю, чем какому-то Ареллию Фуску, изверженному из всадников, который блистал в изложениях, но в доказательствах страдал сухостью. Это называется применяться к аудитории, мой друг, и об этом прежде всего старается любой оратор.
Теперь мне, конечно, неудобно за ту серьезность, с которой мы состязались в речах, будто у нас был для этого досуг, да и Вы, не ровен час, утвердитесь в мнении, что злотворные пары привидений наконец помрачили нам голову, которую мы по беспечности забыли караулить; оправдываться невозможно, однако я хочу сказать, что один лишь вид вещей, находящихся не там, где их ищут, приводит меня в неистовство, — когда же я слышу, как человек берется защищать это дело как нечто желательное и похвальное, я приложу все силы к тому, чтобы сбить его с позиций.
Если бы Филипп знал те удивительные истории, которые знаю я, он был бы осторожнее в выборе тем для разработки; будь он немного терпеливей, я рассказал бы ему, например, о том, как один мой дальний родственник (не буду называть его фамилию, но в его честь была названа одна разновидность голотурии, которая не встречается почти нигде, зато там, где все-таки встречается, разминуться с ней невозможно) в своем родном городе, назовем его N. (это почти его настоящее название), решил оставить по себе длительную память, основанную на его талантах механика и немного поэта-моралиста; так вот, для своего родного N. он сделал башенные часы с музыкой и целой историей, которую каждый полдень разыгрывали четыре фигуры. Первой на вращающемся круге выезжала принцесса, и при одном взгляде на нее было понятно, что это настоящая принцесса, самого первого разбора, что все ее предки побывали в «Готском альманахе» и возможно даже, ее горничная, повар и учитель географии если не сами вышли из «Готского альманаха», то имеют там такую родню, к которой можно явиться в гости на выходные без предупреждения; и вот эта принцесса, натянув на голову конус с вуалеткой, в двенадцать часов выкатывалась на люди, жестами показывая свою боязливую радость по случаю предстоящего брака с владетельным графом фон М.: подумаешь, что это затруднительно, но если вспомнить, как Эгмонту в конце пьесы его возлюбленная объясняет жестами, что его смерть послужит залогом освобождения провинций, то кажется, что ничего сложного в этом и нет. При этом звучала какая-то приличная музыка, которой я не помню. Тут, однако, музыка менялась на грозную и зловещую, а из часового чрева выникал большой красный дракон, поставленный на дыбы, словно геральдический щитодержатель, и жестикулирующий в таком смысле, что ему нет ничего милее бессмысленного зла и что сегодня он намерен посвятить свои упражнения в этом жанре местному королевскому дому: он-де хочет украсть принцессу, чтобы вся ее семья и подданные погрузились в беспросветную скорбь, а ничего другого ему от нее не надобно. Выказав таким образом свое удивительное бескорыстие, дракон простирал назойливые клешни к принцессе, защищавшей при этом случае свою честь в рамках того репертуара движений, который был вложен в нее часовщиком. Когда зло уже совсем торжествовало, на сцене появлялся владетельный граф фон М., белокурый молодец в максимилиановских доспехах, до которого дошли тревожные известия о затруднениях его невесты. Без лишних слов М. набрасывался на дракона, пронзал ему сердце, откуда роем вылетали черные замыслы, сделанные из шестеренок, и над чешуйчатым трупом обнимал трепещущую девицу. Являвшийся затем священник соединял их сердца в высоте над булыжной городской площадью и благословлял их союз дрожащей старческой рукой. В самом деле, это была отличная история, безусловная гордость N., и жители города часто ссылались на нее, когда находили ее мораль сообразной своим обстоятельствам; тогда они говорили: «Вспомни, что и принцесса на это рассчитывала» или: «Погляди, как вышло с драконом», сопровождая это наставительным жестом. Так оно шло, и аллегорическое время выносило на площадь свою внутреннюю коллизию, чтобы до следующего полудня держать ее в себе, пока в ночь невиданной бури часы не пострадали от молнии, угодившей в башню. Поскольку часы после этого продолжали идти — лишь минутная стрелка немного оплыла — горожане могли думать, что механизм устоял, пока в урочный час из распахнувшихся створок не вынеслась вся компания одновременно. Добежав до авансцены, она застыла, дрожа, как испуганная лошадь, и топорщась во все стороны мечами, кожистыми крыльями, шелковыми воронками[17] и благословляющими десницами, и после минутного безмолвия, на протяжении которого она с трудноописуемым выражением глядела на изумленных горожан, развернулась и ускакала обратно в часовые недра, заметая следы хвостом с шипами. Странно, что после этого у кого-то могли еще теплиться надежды, что завтра все будет хорошо, ибо назавтра стало окончательно ясно, что время уже не будет прежним и что часы навеки погубили свою репутацию учителя нравственности. Напротив того, они стали причиной невиданного азарта, закипевшего на площади, ибо люди начали биться об заклад, кто кого завтра убьет и кто на ком женится. Однако и это развлечение быстро кончилось, потому что все оставались в проигрыше: фигуры менялись местами каждый день, могли вообще не выйти или выходить несколько раз и в итоге представить публике историю разрушения, пира, сватовства, осады Дюнкерка или слезную комедию о падчерице в лесу. Мог, например, первым выйти священник, благословить par avance{28} все, что имеет здесь совершиться, и поторопиться уйти, чтобы не быть втянутым в какую-нибудь гнусную драму в террариуме. Могло… впрочем, перечислять не стоит. Слава обратилась в ужас и посмеяние для соседей, циническая горечь приливала к сердцу, стоило местному жителю задаться вопросом, который час, а молодежь усердствовала превзойти самое себя в пороках, чего, конечно, не было бы, если бы принцесса оставалась принцессой, а дракон — драконом; и хорошо, что создатель часов до этого не дожил, ибо, хоть он и не был виноват в этом безобразии, все же был бы огорчен его зрелищем до такой степени, что никакая голотурия его имени, даже будь она размером как несгораемый шкаф с выдвижными ящиками, не могла бы его утешить. — И представьте же, что весь этот площадной хаос, от которого вы еще можете уйти, провожает вас до дому с явным намерением у вас поселиться; а если это еще и история с привидениями, то тут уж держись — например, откуда ни возьмись в доме появляется новое привидение (скажем, прибыв из Турции круизным судном, где оно одно занимало каюту на двоих), и все принимают его за прежнее, которое живет тут незапамятно долго, так что считается в доме бытовой привычкой утерянного происхождения, вроде вареной телятины за обедом; и вот к этому новому привидению относятся без энтузиазма, между тем как оно, с пылу, с жару, воспитанное, так сказать, среди сатурналий деспотизма, могло бы рассчитывать если и не на то, что его усадят на диван и начнут показывать альбомы с семейными фотографиями, то хотя бы на какое-то внимание: тем временем старое привидение начинает ревновать к новому, чувствуя, что его затирают, меж тем как новое раздражается холодностью публики, и оба истощают свое профессиональное воображение в зрелищах утонченного ужаса, галопируя по комнатам, и вообще происходит серия разнообразных ошибок и подмен, так что уже и на вареную телятину все начинают глядеть с подозрением, не зная, чего от нее ждать; а чем это кончится — не могу сказать: разве что у них в доме отыщется беременная девушка, которая счастливо выйдет замуж, потому что, если не она, у этой истории вообще конца не будет.