Филипп, подумав, написал: «Мы здесь уже давно, сбитые с толку, не зная, что происходит, и на каждом шагу сбиваясь в том, как следует себя вести». Похвалив четкость, с какою он обобщил наше времяпрепровождение, я сложил бумажку вдвое и, опустившись на пол, сунул ее под шкаф. Выждав немного, чтобы шкаф успел собраться с мыслями, я вытащил ее и, развернув, показал Филиппу; вместо строк, им написанных, там читалось следующее: «Многие из тех, чье знание скудно, владели бы еще меньшим, если б не пополняли своих запасов негодными средствами».
Филипп был чрезвычайно затронут, поняв, что шкаф таким образом намекает на его воровство, и начал вырывать у меня бумажку, чтобы сочинить достойную отповедь; но я не попустил его заносчивости ввиду того, что бумажка была небольшой, а нам еще многое надо было выяснить, и, тщательно подбирая выражения и успевая отпихивать бушующего Филиппа, в сдержанной форме известил шкаф о наших затруднениях, намекнув, что бедный странник угоден богам и что помощь, оказанная добрым советом, бывает столь же легка для дающего, сколь многоценна для принимающего. Казалось, что я сумел затронуть в шкафу чувство сострадания, учитывая в особенности, каким ограниченным местом для внушений я располагал; однако шкаф отозвался с чрезвычайной сухостью, которая была бы прямо оскорбительной, если б в его выражениях обретался какой-то смысл: он принялся жаловаться на чрезвычайную дороговизну молотого перца, но потом бросил счеты и кончил свою тираду скупыми словами ободрения, расположенными в алфавитном порядке. Еще я упорствовал и приступил к нему с другого бока, упомянув с похвалою всю его родню, с которой когда-либо имел дело, и взобравшись по его родословию до какого-то там широкого дуба, сочившегося медом (мне поныне неудобно). Однако старый сквернавец и тут не поддался, сообщив мне, что даже если бы ворота стояли распахнутые настежь среди бела дня, и то не следовало входить, не выяснив предварительно всего дела, и что надо было раньше смотреть, хватит ли нам одних катапульт или понадобятся еще и осадные навесы. Я было подумал, что он истощает свое остроумие над опрометчивостью, с какою мы углубились в дом Эренфельдов: но поняв, что он просто цитирует Тацита, стоявшего в нем на верхней полке, я окончательно убедился, что тут проку не будет. Я вернул Филиппу заполненную нашей перепиской бумагу, которую он небрежно сунул за пазуху. Мне захотелось его утешить — по-моему, он слишком расстраивался из-за этого листка, который прихватил у привидения, — и я сказал, что следует избегать препирательств с теми, чье положение ниже твоего, а с мебелью вообще шутки плохи, ибо она никакое внимание, оказываемое ей, не сочтет чрезмерным. Один человек уронил что-то между диванных подушек, а поскольку оно ему было безотлагательно нужно, распотрошил весь диван, чтобы обнаружить там непостижимую прорву всего, что завалилось туда в неведомые годы и, так сказать, взяло его за руку и повело в обратную сторону, от позднейших отложений к первоначальным: и когда наконец выкатилась та вещь, ради которой он туда полез, этот человек уже стоял на пыльных коленях, подняв перед своим носом шарик с опадающим снегом внутри, потерянный тридцать лет назад, и совершенно забыв о том, ради чего затевал весь этот хаос.
Филипп пробурчал, что по законам жанра этот человек должен был пойти и наложить на себя руки, как обычно бывает с теми, кто не ко времени ковыряется в диванах. На это я отвечал ему, что он в определенном смысле прав, однако, на счастье этого человека, он проживал не во французской новелле, а в Т., напротив военной школы, и вся эта история кончилась для него лишь тем, что он со своими ощущениями пропустил время ужина, и когда надо было ложиться спать, искал в кухонном шкафчике чего-нибудь от изжоги, переминаясь босыми ногами на холодном полу.
Тут Филипп (внутренне наверняка признательный мне за тактичность, с какой я отвлек нашу беседу от его неблаговидной выходки) пристально поглядел на меня и сказал, что не перестает удивляться моему умению свернуть любой разговор в такую сторону, из которой живые люди не возвращаются: я же заметил на это, что всего лишь служу, как говорит Плутарх, сатирической частью при добродетели, так что ему, Филиппу, следовало бы радоваться, что он выходит на сцену при таких декорациях, кои всего лучше подчеркивают его достоинства, а не как тот человек, что заблудился за кулисами и показался публике, нюхая табак среди бурного моря; а что отвечал мне Филипп, я рассудил за благо опустить, замечая, что это письмо и без того уже переполнено остроумными ответами всякого рода.
Ваш Кв.
8 июля
Дорогой FI.,
история, рассказанная Вами, замечательна и одна из лучших историй про мельницу, которые я когда-либо слышал. Тем не менее, я бы немного изменил в ней концовку. Я понимаю, что все это произошло на самом деле, — тем более что мне доводилось слышать что-то подобное от молодого К. — но все-таки концовку следовало бы поправить. Я за то, чтобы мельничиха в финале говорила: «А я думаю, это была выпь» или что-то в этом роде. Один мой знакомый зарабатывал сочинением рождественских историй для журналов. Вы скажете, что такой заработок нельзя считать постоянным и что благоразумная девушка не вышла бы замуж за подобного человека, равно как за того, кто «растирает горбы на солнце», по выражению Орбилия: однако рождественские истории моего приятеля были так хороши, что у него брали их круглый год, тем более что он приучился сообразовать сюжет с текущим сезоном; а будучи по натуре пытливым, мой приятель много экспериментировал. Однажды он приписал счастливой истории последнюю фразу из другой, трогательной, которую сочинял одновременно, — просто чтобы посмотреть, как это будет выглядеть; а потом забыл об этом и отнес ее в таком виде, наподобие кентавра из доброго человека и злой лошади.
Потом его очень хвалили. Ему говорили, что в этот жанр, полный удручающих штампов и недобросовестных выжимателей легкой слезы, он сумел внести пронзительную ноту подлинного чувства, после которой мы никогда не сможем смотреть на повадки зябнущих малюток прежними глазами. То, как его Оскар, опознанный родителями (разумеется, искавшими его все это время) и уже получивший целую розетку клубничного варенья в качестве разумной компенсации за годы лишений, вдруг, не успев попросить добавки, сотрясается всем своим хилым телом и кричит, что навсегда забудет свои пороки и станет таким, как старый Карл, — о, этот крик существа, в чьем малолетстве мы не могли подозревать пороков сколько-нибудь выдающихся, долго будет звенеть в наших ушах; а тот факт, что старый Карл в этом рассказе не показывался и краешком, выдает руку писателя, не понаслышке знакомого с тайнами человеческой души. Мой приятель был польщен и немного сконфужен, но впредь решил быть осторожнее. «Нельзя морочить публику бесконечно» — так он выразился, хотя я никогда не мог понять, почему.
Что касается той картины с мельницей, что висела над камином в баронской библиотеке, то я думаю, что она скорее иллюстрировала известную историю про филакийцев, когда они прибыли со всеми греками воевать под Трою. Когда я говорю «известную», это значит, что я узнал ее по случайности и тороплюсь пересказать, пока та же случайность не довела ее до Вас независимыми путями, — «порок поздней образованности», как говорит Геллий. Впрочем, откуда я знаю ее?.. Видимо, из того благословенного сборника примеров для проповедей, которым я лакомился однажды на новый год. Несколько лет назад в самом конце декабря мне довелось оказаться в одном доме, где мое общество составлял хозяин, очень приветливый, но, к сожалению, полубезумный, вследствие чего я вынужден был тайком заказывать себе ужин в соседнем трактире. На дворе было страшно холодно и все время шел снег, под этой кровлей мне предстояло провести неделю, а книг я обнаружил там ровно три — брошюру «Что делать, если ваш рой улетел», пособие «Огород для вашего лица: Сто пятьдесят овощных масок на ночь» и циклопический фолиант с названием, сколько я помню, вроде «Alvaria Ecclesiastica, sive Exemplorum collectio ad usum praedicatorum nunc primum in lucem edita variisque indicibus instructa»{32}. Вы знаете этот род изданий, столь изобильных в те времена, когда Салмазий писал о примате папы, Скриверий комментировал «Всенощную Венеры», а Спинола осаждал Бреду, — с черными и красными буквами на титульном листе, загадочной эмблемой издателя, кустящейся над словом SVMPTIBVS (гусь, горящий факел и девиз: «Еще чуть-чуть»), раздельной пагинацией, приводящей в отчаянье библиографа, круглыми дырками от червей на полях, указателем библейских мест и тому подобными замечательными вещами.
Из этих трех я, разумеется, начал с первой. Ее хватило на полтора часа (там была толстая бумага, очень крупные буквы, которые можно читать, свесившись с крыши, и широкие поля с пометами синим карандашом), после чего я с ужасом обнаружил, что не могу ее перечитывать, потому что помню ее наизусть. Когда мой рой улетит, я, безусловно, смогу выйти из ситуации, как никто другой; но пока я еще от него не отстал, единственное применение, которое я могу дать этой книге, это чтением ее наизусть исцелять параличных, поскольку другого способа спастись от брошюры «Ваш рой улетел», кроме как встать и идти, у них не будет. Вторую я с презрением отверг. Когда я соберусь на тематический маскарад, посвященный сухофруктам, я, возможно, вспомню о ее скромных услугах, а до тех пор предпочитаю перемещаться по жизни с поднятым забралом и подкупающей улыбкой. После этого мое внимание сосредоточилось на «Церковном улье». Первые двести-триста страниц было тяжеловато, но когда кончилась догматическая часть и началась моральная, а снег пошел еще гуще, я начал испытывать к этому сочинению живейший интерес. Многое, конечно, было взято из Валерия Максима; кроме того, автор черпал широкой рукой из каких-то «Достопамятных речений короля Альфонса» (по речениям я не смог понять, кто это; боюсь, из-за этого от меня часто ускользала вся соль, так что король Альфонс, да помилует Господь его душу, не нашел во мне благодарного слушателя); но многие и многие истории не были известны мне из иных источников и вообще не были похожи на что-либо, мне известное. Дня через три я почувствовал сильнейшее влечение к проповеданию. Поскольку мой мозг, можно сказать, обжился среди свирепых пиратов, гонимых девственниц и эпидемий чумы, так что они в его присутствии совершенно не чинились и занимались своими обычными делами, как будто его тут нет, я выбирал преимущественно те истории, придать которым какой-либо моральный смысл, даже самый скромный, казалось вопиющим насилием, и уснащал ими свои проповеди. Без преувеличения скажу, что, если бы меня кто-нибудь слышал, он поспешил бы отказаться от всех пороков, даже тех, которые не успел как следует распробовать, и открыть свою дверь всем добродетелям, доселе переминавшимся у порога; но поскольку мою аудиторию составлял лишь снег за окном, похожий на бесконечно обваливающийся занавес (у меня есть одна история про падающий занавес; когда-нибудь напомните ее рассказать), и повременно доносящийся смех хозяина, на склоне лет веселившегося сам с собой над вещами, кои он считал своими воспоминаниями, я был несколько стеснен в выборе лиц, к которым мог устремлять апострофы, однако, обращая свои усилия попеременно то к снегу, то к смеху, я добился того, что моя речь выглядела достаточно патетичной и вместе с тем проработанной и достоверной в деталях. Венцом моей недельной карьеры проповедника была речь, обращенная к улетевшему рою. Я начал ее в мрачных тонах, выбрав темой один стих из пророка Малахии, а в кульминационный момент заклеймил их речениями короля Альфонса, взяв наиболее загадочные, так что, не добравшись еще до опровержений, мог представлять себе, как блудные насекомые разворачиваются в воздухе, всхлипывая от раскаяния, и спешат назад, к моему расположению. К моменту, когда в город приехал человек, ради встречи с которым я там загостился, и у меня уже не было необходимости задерживаться, я чувствовал совершенную невозможность отказаться на будущее от добродетели, вследствие чего твердо решил украсть «Церковный улей» у своего радушного хозяина, которому, как я полагал, ложная память обеспечила достаточное количество добрых дел в прошлом, чтобы он мог, опираясь на них, уверенно противостоять всем печалям старости. По ряду причин мне не удалось выполнить этот замысел, из-за чего я по сей день испытываю сильнейшее сожаление. Теперь, стоит мне ощутить нехватку историй (такое случается), я заимствуюсь по старой памяти из неиссякаемых рудников «Церковного улья», выдавая его анекдоты за семейные происшествия: тете Агате я отдаю истории, где фигурируют архитектурные сооружения, удачно вписанные в ландшафт, и вообще все, что происходит на земле и отчасти под ней; тете Агнессе — те, в которых что-нибудь движется по воздуху или хотя бы намекает, что могло бы это делать, а остальные элементы делю с тетей Евлалией; таким образом я кажусь сам себе человеком, посильно приводящим в порядок первородное смешение, и льщусь надеждой, что могу сказать о себе словами поэта: