— Папа, — пищит из трубки, — С тобой мама хочет поговорить…
— Подожди! Ляпа! — воплю я, но в трубке уже моя любимая Номер Два. Она хочет знать, куда я опять засунул эту проклятую сберкнижку.
— А как ты думаешь, золотая моя чешуйка, куда человек может засунуть свою сберкнижку? Попробуй поискать в холодильнике.
— Знаешь что, шутник ты мой хренов! Изумруд мой яхонтовый, деван лез анфан! Сберкасса сейчас закроется, а ты тут меня шуточками обшучиваешь…
Я срочно докладываю, где хранится эта проклятая сберкнижка, и тут же снова остаюсь один. И оставшись один, я вдруг (совершенно некстати и даже недостойно) думаю, что если бы вот сегодня, не дай Бог, конечно, но все-таки, моя Сашка, перламутровая моя пуговка, ушла бы от меня к этому своему горному орлу Володе Хергуани, я бы, черт меня побери совсем, остался бы, подлец, и жив, и цел, как ни кощунственно это звучит: скрипел бы зубами, залетел бы в запой, наверное, но в конце концов вполне бы уцелел, бедолага. Но вот если бы она при этом забрала бы у меня Валюшку! Мою Копуху… Валяху мою… Мою Кутю… с серыми трогательными глазами — и это при том, что у папы и у мамы глаза темные и нисколько не трогательные… Никогда не вопит, не орет, не выгибается. А когда обидят ее — тихо и горько плачет, и в такие минуты я готов отдать ей все, что у меня есть, и все неразрешенное — немедленно разрешить…
Нет, какое это все-таки счастье, что она у меня девчонка и что никогда мне не надо будет решать эту проклятую дилемму: вести или не вести ее на прием к Сэнсею! Хотя иногда — редко, ночью, когда не могу заснуть и лежу с открытыми глазами, — я понимаю с холодным ужасом: наступит время и поведу, поведу как миленький, и буду жалким голосом умолять Сэнсея, чтобы сделал исключение, и принял, и поговорил, и приговорил… Потому что я не знаю, что такое быть «достойным уважения» (чьего там еще уважения? зачем?) и что такое «счастье», я тоже не совсем понимаю, но зато я точно знаю, какая это мука — неудовольствие от жизни, я все время вижу эту суконно-унылую тошноту вокруг себя, и я не потерплю, чтобы моя Кутя, моя Валяха, моя Тяпа погрузилась бы в эту суконную, унылую, тошную тошноту. Пусть уж лучше она будет ДОВОЛЬНА, что бы это ни означало.
Лирическое отступление №4. «Немного статистики»
.
Родители девочек особенно — невероятно, удивительно, неправдоподобно! — настырны… Эти, например, приходят уже четыре раза.
Первый раз — втроем (полный комплект: папаня плюс маманя плюс любимая дочурка, она же «подросточек-девица»), второй раз — вдвоем (папахенс плюс мамахенс) и еще дважды — маман единолично. Папочка — фигура неопределенная, без имени-отчества и фамилии, но несомненный, впрочем, госчиновник, муниципального уровня. Маманя же, Элеонора Кондратьевна, — женщина того типа, что с самых юных лет выглядят «хорошо сохранившимися». Она из породы бойцовых дам, обитающих в райкомах, профсоюзах и собесах — Бой-Баба высочайшего класса и невероятной пробивной силы. Баллиста. Катапульта. Стенобитная пушка. Единорог. Да только не на таковских напала: Сэнсей стоит, словно Великая Китайская стена под напором кочевников.
Неприятная девочка — выломанная, тощая, неприветливая, с темным взглядом исподлобья. Роберт получает задание напоить ее какао, пока в кабинете происходят деликатные переговоры.
(Запись включить, беседу не слушать, развлечь ребенка и быть на подхвате.)
Ребенок без всякого энтузиазма копает грязноватым пальцем в вазе с печеньем. Выбирает, откусывает и бросает обратно. Крошки сыпет на скатерть. Бумажки от конфет роняет на пол. Роберт, разозлившись, приказывает подобрать — подбирает, кладёт на край блюдца и смотрит темным взглядом, словно запоминает гада навсегда. Потом (выхлебав две кружки какао) выбирается из-за стола (молча) и упирается лбом в оконное стекло — стоит неподвижно минут двадцать, наблюдая, как мальчишки гоняют шайбу на детской площадке. Очаровательное существо двенадцати лет от роду и без единого располагающего просвета в облике.
Чтобы разрядить обстановку, Роберт ей поёт:
Одна подросточек-девица
Бандитами была взята,
Принуждена им покориться,
Была в мансарде заперта
(Старинный комический романс. Там с девочкой вытворяют разные ужасы в манере девятнадцатого века — морят голодом и холодом, заковывают в кандалы, бросают в океан, однако же — после каждого куплета припев:
«Но поутру она вновь улыбалась перед окошком своим, как всегда, рука ее над цветком изгибалась, и из лейки лилась вновь вода».
Неугнетаемая и непотопляемая девица. Очень смешно.)
Не помогает. Все тот же темный взгляд «из-под спущенных век» ему награда.
Бормоча под нос классическое
«И утка крякает, чия-то дочь»,
он прибирает со стола и терпеливо ждёт окончания переговоров.
Сэнсей, разумеется, отказывается с ней работать. Объяснение предложено стандартное (предельно вежливое):
— У меня не получается работать с девочками, увы. Благодарю вас за щедрое предложение, — нет.
Но, дело оказывается не так просто. Немедленно и вдруг (на другой же день) появляется в доме жуткий страхагент и они спорят битый час о непонятном и неприятном. В ход идут сплошные эвфемизмы и Роберт понимает только, что страхагент предрекает гадкой девочке огромное будущее, а Сэнсей отказывается это будущее ковать.
— У меня здесь вам не скотоводческая ферма. Я не умею выводить породу. Я только умею замечать то, что уже есть. А то, что я здесь замечаю, мне не нравится. Категорически!
Что-то нехорошее видится ему в этом неприятном ребенке. Какое-то обещание зла. И страхагент, собственно, этого видения не оспаривает. Он только полагает, что имеет место обещание не «зла», а «пользы» — титанической пользы для этого мира («вашего мира», говорит он) — «заевшегося, опаскудевшего, упертого чавкающим рылом в тупик». Такого еще не бывало: сосредоточенное наступление на Сэнсея длится две недели. Родители — страхагент, снова родители и снова страхагент. Сэнсей выстаивает.
Когда в последний раз Роберт провожает страхагента к выходу и возвращается в кабинет, мрачно сидящий за столом Сэнсей спрашивает его, вдруг:
— Вы можете себе представить этого человека кругленьким розовеньким поросеночком с усиками квадратиком и с картавым говорком капризного Гогочки?
Роберт задумывается и говорит:
— Нет, не получается, воображения не хватает.
— И у меня тоже, — признаётся Сэнсей, — Что с нами делает время! А вы можете представить себе меня стройным, как тополь, и с черной тучей волос на голове, из-под которой не видно, между прочим, этого чертова подзатыльника, даже и догадаться о нем невозможно?
— Могу! — честно говорит Роберт, хотя и не сразу понимает, о каком «подзатыльнике» идет речь.
— Льстец, — говорит ему Сэнсей без улыбки и, вдруг, цитирует Монро (почти дословно):
— Человек не меняется на протяжении жизни, он просто становится все больше похожим на самого себя…
Это звучит убедительно, и Роберт решает не спрашивать, кого он имеет в виду — себя или страшного страхагента… И в чем здесь дело с этой дурной девочкой, он тоже решает — лучше не спрашивать пусть все идет своим чередом, в любом случае сэнсей наверняка знает, что должно быть, а что нет Но может быть, как раз в том-то все и дело, что мы не работаем с женским полом? (Позволяет он себе подумать тогда.)
Сто двадцать семь математиков-физиков у нас получается (или сто двадцать восемь? — если считать и Велмата, который возник еще в доисторические времена). И лишь только трое врачей, все как один — кардиологи (почему, кстати?). Сто двенадцать инженеров-управленцев-технарей-изобретателей