Теперь они красовались в джентльменских доспехах молодого москвича, — современника Юрия Гагарина и атомохода "Ленин", — в дакроновых, немыслимо сиявших всеми цветами радуги костюмах, белоснежных сорочках из чистого нейлона, галстуках-селедках и темно-сиреневых плащах, которые в те далекие поры именовали "болоньями".
Они по-прежнему щеголяли в галошах, но только теперь они были надеты не на сапоги, а на лакированные штиблеты. Видно, следование моде давалось с трудом.
— Ну что, голуби, не надоело? — участливо спросил я подручных Лаврентия Павловича.
— Работа у нас такая, товарищ Сухов, — уныло проговорил один из них простуженным голосом и добавил: — собачья… Семья, опять же, дети малые…
Парились вместе. Намерзшись на холодном ветру, мои охранители парились истово — с уханьем, кряканьем и реготаньем, безжалостно охаживая друг друга конфискованными у каких-то пенсионеров можжевеловыми вениками.
В парной, на верхнем полке, сидел одноногий насупленный инвалид. Присмотрелся. Ба, да это Саболыч! Кстати, сказку о добром мяснике, ради дружбы рубанувшем жирного коллегу на котлеты и бульонку, я позаимствовал у этого словоохотливого доминошника, подслушав ее как-то однажды, покуривая по обыкновению у известного читателю окна.
Саболыч сидел глубоко задумавшись. Он просидел там, в парной, все время, что я пробыл в бане! Сидел так себе, прислонившись жилистой спиной к раскаленной деревянной стене и, закрыв глаза, о чем-то сурово думал. Крепкий старикан!
Я уже несколько раз выбегал из парной и с отчаянными, счастливыми воплями, поджав ноги, рушился в ледяные воды бассейна, уже, бросив мое размякшее тело на мраморную скамью, истязали мне спину и ноги отнятой у тех же пенсионеров мочалкой услужливые чекисты, а Саболыч все сидел и сидел, как приколоченный, на верхнем полке.
Не хватил ли его кондрашка, подумал я, но здоровая краснота, которой прямо-таки светилось костистое тулово Саболыча, говорила за то, что инвалид жив.
А когда он вышел из оцепенения и приступил к монотонному массированию боков и живота, стало ясно, что доминошник блаженствует.
После Сандунов я поехал на метро домой. Ах, надо бы было лететь в Переделкино, к Лидочке, но у меня не хватило духу. Я не был уверен в себе. Вернее, сомневался во всем.
Я ехал и думал, неужели у меня дома по-прежнему винегрет из злодеев и убийц?..
В метро было грязно: подгоняемые сквозняком, носились по перронам клочки газет и прочий мусор. В воздухе плавали запахи табачного дыма, грязной тряпки и машинного масла. Люди, одетые из-за непогоды в темные пальто, шли быстрым шагом, уставив глаза под ноги, а если смотрели по сторонам, то взгляды их были тревожны и темны.
В переходах — привычные попрошайки и несчастные с плакатиками, взывающими к состраданию. И музыканты.
Вдруг я почувствовал себя плохо. Сердце… Я встал у стены. Пережду немного, подумал я. Заодно понаблюдаю за жизнью подземной Москвы. Когда еще… Обычно всё спешишь куда-то…
Высокий субтильный очкарик, по виду выпускник консерватории, притащил в мраморное подземелье, в этот роскошный памятник сталинизму, древний контрабас с тусклыми лакированными боками.
Наивный музыкант, он печально глядел поверх голов проносящихся мимо москвичей и гостей столицы, пытаясь сыграть что-то энергичное, бравурное. Но деревянный монстр изо всех сил сопротивлялся и выдавал на гора такие тягучие, такие нудные звуки, от которых ныли зубы. А воображение рисовало волосатого людоеда, который с корявой палицей бредет по страшному лесу и воет от голода.
Подавали музыканту без энтузиазма.
Когда отставший от жизни контрабасист сделал передышку, партию продолжил пьяный полупролетарий, который, сидя на перевернутом вверх дном оцинкованном ведре, с отчаянной резвостью принялся наяривать на разбитой гармонике обожаемый народом вальс "Дунайские волны".
Старая кепка баяниста быстро наполнялась бумажными рублями и мелочью.
Как говорится, сюжет, наводящий на размышления…
Выйдя на "Смоленской", я зашел в гастроном и купил пива и всякой снеди, благо нынешнее время имеет и свои положительные стороны, и прилавки магазинов ломятся от съестного.
Как быстро мы забыли, что десятилетиями жили, давясь в очередях. Целые поколения прожили, простояв полжизни в затылок "последнего".
Что поделать с теми, митингующими? Ведь и они тратили свои силы в очередях. Господи! Простоять всю жизнь в очереди за едой! Что может быть унизительней? Но они все позабыли… И рванули на площадь — слушать ненормальных ораторов, зовущих вернуться туда, где воняет грязной подворотней и доносительством. Не по-ни-ма-ю…
Больше ста лет назад Антон Павлович Чехов, будучи за границей, недоумевал, почему так хорошо живется тамошнему простому человеку, и с грустью вопрошал, когда же наш русский мужик будет жить так же?
Уверен, если будет шататься по митингам — никогда!
Почему мы не хотим жить по законам, по которым давно живет весь цивилизованный мир?.. Не по-ни-ма-ю…
…Во дворе мне попался на глаза вездесущий Саболыч. Какой, однако, скоростной старичок! Только что был в Сандунах… Саболыч уже сидел во главе стола и вместе с двумя другими доминошниками вовсю развлекался любимой игрой. Раздавались резкие вскрики и грохот костяшек по деревянной столешнице.
Саболыч, видимо, поджидал меня, ибо при моем появлении тут же принялся подавать мне знаки: подмигивать, кивать головой и, гримасничая, показывать глазами на мои окна.
Мне настолько сильно хотелось пива, что я не внял его демонстративным знакам, равнодушно махнул рукой и проследовал мимо.
У входа в мой подъезд стоял допотопный грузовой автомобиль, в кузове которого разместились десятка три боевых усачей, вооруженных тяжелыми винтовками с длинными стволами.
На бравых молодцах ловко сидели новехонькие кожаные тужурки. На их одинаково круглых головах помещались лихо заломленные назад серебристые папахи, которые были перехвачены наискось алыми лентами. Глаза усачей пламенели отчаянно пьяным весельем. А невдалеке околачивался одинокий мальчишка-милиционер, который, повернувшись тщедушной спиной к веселым воякам, внимательно рассматривал игравших в песочнице малышей.
Редкие прохожие, как всегда, не проявляли к этой сцене ни малейшего интереса, видимо, принимая военизированных усачей за участников нередкого в наши дни политического карнавала. А милиционеру, скорее всего, вообще по молодости лет было на все наплевать.
Моя квартира не имела, несмотря на достаточно долгое отсутствие хозяина, нежилого вида. По комнатам гуляли пленительные запахи кухни ресторана "Арагви".
Крышка рояля была приподнята и в нем, затихая, гудела басовая струна. Мне почудилось, что во всех углах невидимые гости разговаривают между собой глухими голосами.
Едва я успел переодеться, как послышались шаги. После многодневного пьянства нервы мои были ни к черту, и я весь покрылся мурашками от страха.
В комнату с озабоченным видом вошел Поскребышев. На его впалой груди сиял новенький орден Ленина. Он крепко схватил меня за руку и поволок в известный читателю кабинет.
От моих слабых надежд на то, что все это безобразие мне приснилось, не осталось и следа.
Сталинский кабинет было не узнать.
Появились темно-сиреневые кожаные диваны. Вдоль стола заседаний тянулись изящные полукресла с высокими спинками, исчезла безобразная театральная люстра, и теперь кабинет был наполнен мягким светом, исходившим от хрустальных светильников под потолком.
Можно было сказать, что на новом рабочем столе отца народов царила приятная просторная пустота, если бы не бюстики Николло Макиавелли и Ивана Грозного.
Пол устилал богатейший ковер, призванный поразить посетителя, если таковой отыщется, немыслимой высоты ворсом и вычурностью абстрактного рисунка.
В воздухе, очищенном кондиционером, уже не витали, как прежде, запахи военного сукна и офицерских сапог, а плавали ароматы дорогого одеколона и хорошей сигары, что неудивительно, если учесть, что под усами Иосифа Виссарионовича вместо известной всему миру трубки помещалась дымящаяся "гаванка", коей вождь с воодушевлением попыхивал.
Да и сам Сталин был, по крайней мере, внешне, другим. То ли одежда его, а одет он был в цивильное платье, — в строгого покроя светлый костюм в микроскопический рубчик, бледно-голубую рубашку и темный галстук, — то ли безмятежная улыбка, которой он одарил меня, не знаю, но хозяин кабинета приобрел вид необыкновенно доброжелательный и даже, не побоюсь сказать, в некотором роде демократичный.