Белый козел, следивший, высоко подняв голову, за ее приближением, пробежал на тоненьких ножках несколько шажков ей навстречу. Кида пошла дальше и вдруг поняла, что слышит плеск текущей воды. Солнце висело на половине пути между зенитом и горизонтом, но Кида не смогла поначалу определить, утро сейчас или уже близится вечер, ибо невозможно было сказать, только ли еще солнце восходит с востока или уже клонится к западу. Всюду царил покой, солнце, казалось, замерло, став диском из желтой бумаги, надежно приклеенным к бледно-синему зимнему небу.
В этот неведомый час Кида медленно шла туда, где пела вода. Длинный обескровленный дом проплыл слева, тень его на миг просквозила Киду холодной дрожью.
Спустившись по заросшему папоротником крутому берегу, Кида вышла к потоку, бежавшему между темных, безлиственных кустов ежевики. Чуть левее Киды, левее места, на котором она стояла среди колючих кустов, виднелся выложенный из небольших валунов переход – мелкие выемки различались на старых, гладких булыжниках, выдавленные попиравшими их несколько столетий ногами. На другом берегу серой масти кобыла пила из потока. Грива спадала ей на глаза и плыла по воде. За серой кобылой стояла другая, пегая, а за пегой, там, где поток менял направление и нырял прямиком под еловую стену, – третья, со шкурой черного бархата. Все трое были совершенно недвижны, погружены в свое занятие, гривы их полоскало течение, ноги по запястья уходили в звучный поток. Кида знала, что если пройти вдоль берега чуть дальше налево – туда, где взгляду откроется следующая излучина реки, – то и там увидишь стоящих одну за другой, уменьшаясь в просторе равнины, пьющих лошадей, каждая из которых – лишь эхо той, что стоит выше нее, эхо иной масти, но также по колено погруженное в воду, с той же плещущей по течению гривой, с теми же движениями пьющего горла.
Внезапно ей стало холодно. Лошади, как одна, подняли головы и уставились на нее. Поток, казалось, застыл; и тогда Кида услышала собственный голос.
– Кида, – сказал голос, – жизнь твоя кончена. Любовники умерли. Ребенок и отец его похоронены. Ты тоже мертва. Только птица твоя еще поет. О чем поет она? О том, что все завершилось? Красота сгинет внезапно, в любую минуту. Теперь уже в любую минуту – небо, земля, каждый из членов твоих, и глаза, и грудь, и мужская сила, и семя, и кровь, и бутон, и цветок, и пена – все это уйдет от тебя, Кида, потому что все кончено – тебе лишь осталось родить дитя, а там – ты знаешь, что делать.
Она стояла на камнях посреди потока и вглядывалась в свое лицо, отраженное чистой водой. Лицо состарилось, сильно состарилось; бич Внешнего Люда пал на него; только глаза, подобно глазам газели, не желали мириться с пагубой, уже обратившей лицо Киды в руины. Наглядевшись, она сложила руки под сердцем, ибо птица пела, пела, ликуя.
– Все кончено! – взвизгивал клювастый голосок. – Осталось только дождаться дитяти. Все остальное исполнено, у тебя больше нет желаний!
Кида глянула вверх, небо с висящей в нем пустельгой открылось над нею. Сердце стучало, стучало, воздух сгущался, покуда тьма не заволокла ей глаза, а радостный птичий крик меж тем все длился и длился:
– Все кончено! кончено! кончено!
Небо расчистилось. Рядом с Кидой стоял, понурясь, бурый старик. Когда она обернулась к нему, старик поднял голову и отвел ее в хижину, и Кида обессиленно поникла на ложе.
Солнце с луной метались в глазах, гудели, заполняя ее, в голове. Под ними вилась вереница видений: кактусы Нечистых Жилищ вращались вкруг башен Горменгаста, всплывавших выше луны. Лица людей летели к ней: возникая, как точки на бесконечно далеком крае земли, они приближались, и разрастались невыносимо, и сгорали у нее на лице – покойный муж, госпожа Шлакк, Фуксия, Брейгон, Флэй, Графиня, Рантель, Доктор с его плотоядной улыбкой. Что-то прижалось к ее губам. Она различила слова, велевшие ей попить.
– О, отец! – вскричала она.
Старик ласково вжал ее голову в подушку.
– Птица поет, – сказала Кида.
– О чем? – спросил старик.
– От радости за меня. Она счастлива за меня, потому что скоро все кончится – когда я избавлюсь от тягости – я смогу сделать это, отец, когда снова стану порожней.
– И что же ты сделаешь?
Взгляд Киды не отрывался от камышей над ее головой.
– То, что и следует делать, – прошептала она, – с веревкой, с глубокой водой, с клинком… да, или с клинком.
Много прошло времени, прежде чем Кида окрепла настолько, чтобы сесть на лошадь и отправиться к Нечистым Жилищам. Жар не унимался, и если бы не заботливость, с которой ходил за нею старик, она бы наверное умерла. Много долгих ночей Кида, мечась в бреду, изливала душу в потоках слов, ибо прирожденная скрытность ее не устояла перед мощью расходившегося воображения.
Старик сидел рядом, подперев узловатым кулаком заросший подбородок и не сводя карих глаз с ее дергающегося лица. Он слушал излияния Киды и по кусочкам складывал из них историю ее любовей и страхов. Снимая со лба Киды большой влажный лист, старик заменял его другим, холодным, как лед, очертаниями схожими с подошвой, – он запас их немало для остужения ее чела. Проходила минута-другая и лист согревался на пылающем лбу Киды. Оставляя же больную, старик всякий раз поил ее травяным настоем и потчевал снадобьями, понемногу утишавшими кошмары, что бушевали в ее мозгу, и успокаивавшими кровь.
Дни шли, старик все лучше узнавал ее, безмолвно, как узнают человека хранительные дерева. Ни слова так и не было сказано между ними. Все сколько – нибудь важное, что сообщали они друг дружке, сообщалось в молчании, и, беря старика за руку, Кида лежала и в великой радости вглядывалась в его царственную, тяжелую голову, в бороду, в карие глаза, во всю грубую глыбу его тела.
И однако ж, при всем покое, какой наполнял ее вблизи старика, чувство, что она должна быть среди своих соплеменников, крепло в Киде с каждым минующим мигом.
Лишь спустя долгое время после того, как жар ее спал, старик, хоть он и видел, что нетерпение снедает Киду, разрешил ей встать. Когда она наконец окрепла достаточно для недолгих прогулок в окрестностях хижины, старик стал выводить ее, поддерживая, погулять по поросшим белесым волосом всхолмиям или под ильмами.
С самого начала отношения их осеняло молчание и даже теперь, через несколько месяцев после первого вечера, в который Кида очнулась под кровлей старика, оба прибегали к словам лишь для того, чтобы упростить исполнение повседневных домашних трудов. Приверженность безмолвию, в котором они сразу признали общий для них язык, в конце концов обратилась в подобие абсолютной веры во взаимную восприимчивость.