Он простил, он ей всегда прощал, у нее были такие глаза, что одного их света хватало, чтобы все ей простить.
Когда подушечки пальцев приросли к холодной стене, он попробовал по выбоинам и стыкам, как по буквам в грамоте для слепых, прочитать на камне слова, которые бы подсказали дорогу. Стена молчала. Он медленно, считая шаги и обдирая о камень кожу, двигался вдоль стены. Уже потеряв смысл – просто перебирая ногами и слизывая с пальцев соль.
Влад улыбнулся, ему нравилась эта упрямая косточка в человеке. Ему нравилось, как она хрустит и ломается, а человек все верит, все силится и никак не хочет понять, что он всего лишь вылепленный из глины комок с проросшими корешками нервов, слепок с идеи Бога, который и сам был вылеплен когда-то из глины, а до него – другой, и так в бесконечную тьму.
Он любил людей, любил за безнадежную, невозможную веру, он жалел их, он нажал на клавишу «Грузовой пневмопровод. Внешний канал. Всос.»
Придите все страждущие и обремененные, и я успокою вас.
Водоворот воздуха втянул Капитана в стену. Словно спящий каменный зверь сделал спросонья вдох, забирая в себя темноту и копошащихся в темноте мошек.
Потом Влад еще улыбнулся, поймав внезапную мысль, нажал желтую клавишу и зажег в небе Луну.
Жданов спал на краю рва, завернувшись от холода в мешковину. Ему снилось, как большая Луна гладит его, спящего, по лицу – медленно, осторожно, как женщина. Он узнал эти руки, он почувствовал нитку боли, которую как он ни выдирал, как ни выжигал из сердца холодным огнем равнодушия, а узелок остался, жил, продолжал пугать кровь и память, сильного его делал слабее придорожной травы.
Он потянулся к этим рукам губами, как когда-то давно в перечеркнутом накрест прошлом, когда она тайком сбегала к нему от своих постылых, постных мужей. Он улыбался во сне, он хотел, чтобы этот сон не кончался, он как младенец тыкался в эти коричневые соски, пальцы его скользили по ее коже, перебирали ребра, расправляли мягкие волоски, раздвигали влажную мякоть.
Луна стояла на небе, она делала свое привычное дело – утешала приговоренного человека последним счастливым сном.
– Экономишь, каждую копейку считаешь, а тут ртуть зря выдыхается, илла лахо! У него, видите ли, любовь. – Кишкан вздохнул и утопил на щите рубильник.
Лужа ртути, растекшаяся по залу, встрепенулась и вздыбилась пузырем, словно огромная серебряная медуза. Края ее стали стягиваться к середине, и вдруг в секунду пузырь превратился в шар. Пол дал крен, и шар укатился в лузу, открывшуюся в дальней стене.
– Экономишь, экономишь… – Он втиснулся в темный лифт и, не зажигая света, спустился в подвальный этаж. Пол здесь был земляной, присыпанный кирпичной мукой и шлаком. Кишкан вытащил из-за пояса мягкие тапки на коже, стащил с ног сапоги и засунул их в щель за лифтом. Ключик он держал на груди, на ленте. Он дошел до сливающейся со стеной дверцы, вставил ключ и осторожно его повернул. Дверь он смазал заранее, он всегда ее смазывал, чтобы не было ненужного шума. Войдя, он плотно ее закрыл, спрятал ключ и вытащил из кармана проволочку.
Стена перед ним была сплошь в неглубоких гнездах, и в каждом рубиновым пламенем горел кристаллик стекла. Кишкан пошел вдоль стены, молча перебирая губами. Остановился. Выбрал одно из гнезд. Накинул проволчку на два медных контакта. Отсоединил другую, которая здесь была. Вынул из ниши кристалл. Оглянулся. Нет, никого. Подержал стекло на ладони. Тяжелая. Хорошо. Чем кровь тяжелее, тем упрямей ее вязкая сила. Тем слаще сердцу и печени.
Он облизнул губы. Ладонь дрожала. Он вспомнил жаркий Алжир и пленного солдата-испанца по имени Сааведра, бравого бойцового петушка, по которому вечно плакали кол и плеть, да так ни с чем и остались.
Сильная кровь – крепкая кровь – великая – Кишкан, причмокивая от нетерпения, разъял стекло надвое, краешком языка успокоил спящую ампулку и, в мгновенье срезав зубом верхушку, – высосал драгоценную каплю.
Белая роговица неба плавится от сверлящего вихря и нитями стекает за горизонт. Он – гора, неповоротливая слоновья туша, выше которой только две точки над головой, две звезды, а может быть, отражения его влажных от нетерпенья глаз.
Он – любовник всех во вселенной женщин, вечная сладость сводит ему низ живота, молочная река его семени втекает в их раскрытые лона, и сила его не кончается, я всех вас люблю, ласковые мои, всех…
То, что стало на месте неба, – темное, как желание, ничто – заполняет его целиком, он становится легче пара: кожа, нервы, изъеденный солью остов, разноцветные пятна памяти – весь этот клейкий пот уходит грязными струями в пузырящуюся под ним трясину.
Две звезды уже не горят – то, что льется от них, не свет, здесь нет света, нет языка, нет «да» и «нет». Ни правды, ни ненависти, ни порока…
– …Срань, евнух поганый, если ты еще хоть раз назовешь меня своим сыном, я тебе в дырку, из которой ты ссышь, вместо свинцовой затычки, знаешь что вставлю?
Цепеш выплюнул папиросу.
– Папочку решил из себя корчить, марушник? Без яиц папочку?
– Влад, ну сказал, ну сорвалось – ты же знаешь, язык у меня без костей. Бей, казни – все готов от тебя принять. Да – срань, да – говно, евнух, все правильно. Но яичко-то у меня однако взбрыкнуло, когда тот верденский еврей мне скротум скальпелем рассекал. Левое, между прочим, яичко. Так что насчет детей – тут ты глубоко заблуждаешься.
– Слушай, ты, Шахерезада. Еще слово…
– Молчу, повелитель, уже молчу.
– Сволочь ты, Кишкан, и почему я до сих пор тебя не зарезал?
– Сам не пойму. Хотя гвоздик вбивали, было такое дело.
– Врешь, ты все понимаешь. А с гвоздем тогда просто случайно вышло. Кто ж знал, что гвоздь между лобных долей войдет? На этом «чуде» ты тогда и сыграл – святого из тебя это мудачье сделало. И как такого, как ты, слизняка Бог терпит?
– Боги, Владушка, они разные.
– Один, разные – я в Бога давно не верю. Поэтому и живу дольше всех.
– Ну уж и дольше.
– Молчать! Принеси вина, в буфете, в черной бутылке, стой, сначала скажи: что украл?
– Я? Да чтоб я… Это что ж… Это ж верой и правдой… Влад, ну как это ты… Да вот же я перед тобой весь… как голый. Кого хочешь спроси. Сам же знаешь, насчет этого я… На, отрубай руку! Не веришь? Отрубай руку… обе руби, сейчас принесу топор…
– Неси.
– Иду. Но ты потом пожалеешь. Мучаться будешь. Эх, скажешь, такому честному человеку ни за что ни про что – и руку. Владик, да ты сам-то подумай…
– Хватит. Чью выпил кровь?
– Не пил я.
– Пил.
– Ну пил, пил. Испанца одного. Так ведь случайно ж вышло. Веник я там прошлый раз забыл. Пошел, значит, за веником, иду, повернулся как-то не так, ну флакон и слетел. Чего, думаю, добру пропадать – я его и того. Да и кровь-то – разве ж то была кровь? Название одно. Испанская – сам знаешь. Ежели б то был еврей.