Вдобавок мистический настрой его ума всегда рисовал предметы в виде сил, которые прорываются наружу от некоего невидимого центра, складываясь в зримую форму тел — деревьев, камней, цветов, мужчин, женщин, животных, а также тех, что проявляются внешне лишь отчасти, оттого что слишком огромны, слишком малы или разреженны. И вот сейчас, под комбинированным воздействием Шталя и Фехнера, стало ясно, что так оно и есть, больше того, что в транслиминальном сознании существует некая точка, позволяющая вступать с этими силами в контакт еще прежде, чем они обретут более грубое внешнее выражение в виде физических тел. Природа для него всегда была живой в поэтическом смысле, как олицетворение, но теперь он знал, что это действительно так, поскольку предметы, пейзажи, люди — все кругом было компонентами коллективного сознания Земли, проявлениями ее духа, стадиями ее существования, выражением ее глубокого, страстного «сердца», ее проекциями вовне.
О’Мэлли долго над этим размышлял. И обычные слова открыли ему внутренний смысл. За фразами обнажилось значение. Поверхностное повторение лишало их значительной части смысла, который теперь виделся жизненно важным, подобно тому как слишком хорошо знакомые с детства библейские фразы теряют истинное значение на всю последующую жизнь. Возможно, глаза его раскрылись. Он принимал в свое сознание цветок и размышлял о нем — вдумчиво, с любовью медитируя. Форма цветка в буквальном смысле выталкивалась Землей. Его корни впитывали соки Земли, преобразовывали их в листья и бутоны, а листья, в свою очередь, вбирали в себя атмосферный воздух, также часть планеты. Проекция, вытолкнутая на поверхность телесная форма. Цветок был рожден Землей, питался ею и со «смертью» возвращался в нее. Но это касалось лишь его видимой формы. Для воображения цветок был воплощенной силой, ставшей зримой, совершенно так же, как, скажем, здание — ставшая видимой сила мысли архитектора. В разуме или сознании Земли этот цветок вначале существовал латентно, в виде сна. Или же гнездился наподобие зачатка мысли в нашем сознании… От подобных размышлений О’Мэлли перескочил, как с ним часто случалось, к «проекциям» более крупным: деревьям, атмосфере, облакам, ветрам — частью видимым, частью нет, — а далее к более глубокому, но вместе с тем простому осознанию ошеломляющей концепции Фехнера о людях как проекции сознания Земли. Значит, он действительно дитя Земли и матерью его была вся чудесная планета? Весь мир — родня, не объясняет ли это тоску по дому в человеческих сердцах? И существовали ли сейчас или в прошлом те иные, более величественные проекции, что вдруг прозрел Шталь заимствованным на короткий срок расширенным взором — силы, мысли, настроения внутренней жизни планеты, незримой глазу, но ощутимой внутренне?
Думы о том, что боги были несомненно постижимыми силами, доступными тем, кто им истинно поклонялся, никогда его не отпускали, хотя и не подчиняли себе полностью; ныне же он понял, что и это верно. Ибо теперь они виделись ему как неповторимое выражение Земли на заре юности. А мысль, что ему удастся познакомиться с ними ближе, заставила затрепетать от радости, пронизав насквозь таким ослепительным блеском, что он едва не впал в экстаз. Так он внутренне принял факт — чудесный, вызывающий благоговейный страх, даже священный трепет, — факт бытия внешне неотличимых от людей существ, выживших как первовыражение души Земли, как бы посредников между богами и человеком.
С одним из них его свела судьба, а Шталь своими предупреждениями подтвердил это.
Поразительно, насколько поклонение всегда волшебным образом оживляло для него пейзаж. И сейчас понятно, отчего: оно, конечно, привлекало богов и служило каналом, делающим возможным их проявление для души. Значит, все боги были доступны внутреннему зову, а Пан в особенности, — в пустошах и укромных уголках леса… Он попробовал точнее припомнить представления древних греков о служении в мистериях: считалось, что поклоняющийся соединялся с богом в экстазе, а после смерти переходил в его сферу бытия. И понял, что в основе служения богу лежит желание отказа от личной жизни — отсюда и неизъяснимая радость, и страх возможного осуществления такого желания.
Рядом с ним теперь летело крылатое существо, не отпуская его руки. Земля овладела им всецело, а приключение властно звало принять жизнь природы, простоту прамира…
Поэтому весь следующий месяц О’Мэлли неспешно, счастливее, чем когда-либо прежде, отрешившись от бури в поверхностном сознании, занялся сбором красочных впечатлений о чужих странах и чужестранцах, о которых публике нравилось читать в редких письмах путешественников. И к тому времени, когда май уже переходил в июнь, он успел поездить по Кавказу, наблюдая, расширяя свои познания, глотая, впитывая всеми органами чувств, буквально порами кожи, живительные картины, разбросанные повсюду.
Модификация личности, происходящая даже в городах почти со всеми, за исключением самых узколобых людей — скажем, человек в Риме делается не совсем таким, каким он был в Лондоне или в Париже несколькими днями ранее, — здесь протекала глубже, чем когда-либо прежде. Природа питала, побуждала и звала его столь страстно, что и мысль об одиночестве не закрадывалась в голову, а яростная прямота напора до краев заряжала радостью бытия. Все жизненные силы и физическое здоровье достигли пика. Словом, Кавказ зачаровал его, и от полноты впечатлений он выражал свои настроения лишь в превосходной степени. Записи только фиксируют масштаб видения. Те же, кому он представляется преувеличенным, лишь сознаются в собственной неспособности жить полной мерой.
Бродя по гордым, широко раскинувшимся, малодоступным долинам среди гор, по диким лесам, вдоль бурных рек, разбрасывающих белую пену по берегам, где вились только звериные тропы, О’Мэлли уходил все глубже в себя, до тех пор, пока полностью не потерял точек соприкосновения с миром «современности», державшим в плену его дух. Тем ближе становилась желанная свобода, то состояние невинности и простоты, которое при полном отсутствии стеснения не несло разнузданности. О нем шептали грезы, детство подступало к самым границам, а неотступные стремления души наметили путь туда. И вот теперь он дышал воздухом свободы и зрел ее наяву. Земля чудесной волной обступала его.
Приторочив к седлу невысокой кавказской лошадки спальный мешок и рюкзак с кухонной утварью, он с пистолетом за поясом целыми днями бродил по горам, останавливаясь на ночлег под звездным небом, встречая рассвет и провожая солнце на закате, и не переставал напитываться чудесной силой здешних мест. Он прикоснулся к глубинам Земли, повествующим об очень древнем, и все же юном — о том, что не знало перемен. Утро мира, роса и пламя окружали его, когда вся Земля была сплошным садом.