И тут он понял, что все это время наблюдал вовсе не рододендроны, а великолепных скачущих существ. Целый сонм их, всех размеров, вырисовывался в отдалении: переступая и потряхивая гривами на утреннем ветру, все вместе они устрашали, но поодиночке являли благородство.
С востока распространялся свет. Охваченный восторгом и удивлением, затаив дыхание, О’Мэлли смотрел во все глаза. Золотисто-бронзовый отлив их великолепных тел слепил его. Тысяча бархатистых боков вздымалась при дыхании, местами виднелась женственная белизна, словно пена на гребне мощной волны: силуэты несравнимой грации и силы, с царственной осанкой; перекатывающиеся мышцы крепких рук и ног; очертания плеч, изысканно сочетающих непокорную силу и мягкость. Он услыхал гомон их голосов на рассвете, настоянных за протекшие века, гулких, подобно морскому прибою. Из его груди вырвался певучий крик. Тут они снялись с места. Поразительный порыв! И унеслись галопом.
Топот пролетел по горам, затихая в отдалении. Рододендроны, скрывавшие их до поры до времени, приняли обычный облик, и теперь один за другим зажигали огоньки бесчисленных цветов навстречу солнцу. А О’Мэлли понял, что во время сна прошел вместе со свои провожатым через врата из слоновой кости и рога и теперь стоял в саду юности Земли. Миновав все границы, все барьеры, он достиг райского сада своих глубинных желаний. Сознание Земли приняло его. И теперь он видел ранние формы жизни, порожденные ею, — живых прототипов легенд, мифов и сказаний, воплощение первых проявлений ее сознания, вечных, доступных восприятию любого истинно поклоняющегося. Он всю жизнь обожал и обожествлял природу. И теперь, слившись с обожаемым существом, он ощущал мысли Земли, ее силы и проявления жизни как свои собственные.
Все это пронеслось в душе ирландца, но раздумывать было некогда. Спутник его претерпевал поразительное преображение. Наконец всякое прикрытие отброшено. Родичи призвали его. Он всем существом устремился навстречу.
Собственно, преображались они оба, но вначале ирландец заметил перемены только в провожатом.
Стоило лучу солнца коснуться его, как это космическое существо прижалось к земле, и тут же пружинисто поднялось и поскакало уже не на двух, как человек, а на четырех сильных ногах. Бока вздымались, мощные плечи перешли в удлинившуюся спину, из груди вырвался рев, такой же, как то, что недавно лишь стих в горах. Откинув голову и выставив грудь вперед, он застыл, величественно вырисовываясь на фоне неба, выдыхая порывы ветра. Огромные карие глаза сияли от восторга обретенной свободы, царственное преображение завершилось.
Повинуясь дерзкому порыву возбуждения, ирландец вдруг выкрикнул слово, пришедшее на ум, не успев даже задуматься о его значении.
— Лапифы! — крикнул он. — Лапифы![99]
Могучая фигура ринулась на него, грозя затоптать. На мгновение карие глаза воинственно загорелись. Но в следующий миг, рыкнув снова и махнув рукой, он поднялся на дыбы, забив копытами воздух. Обретшее свободу существо прамира, чуть пригнувшись, совершило огромный скачок — и понеслось вниз по склону легким галопом, вдогонку сородичам. Он унесся прочь. Подобно силуэту из ветра и облаков. Память рода хранила многое, и некоторые слова вызывали живой и непосредственный отклик. Та древняя битва с лапифами была одной из множества картин, хранившихся в памяти Матери-Земли. Стоило ему выкрикнуть это слово, как О’Мэлли и сам моментально ощутил себя вовлеченным в водоворот утраченной памяти. Пустынный мир вокруг населился — и небо, и леса, и реки.
Проводив взглядом стремительно удаляющегося спутника, стук копыт которого уже влился в общий топот, О’Мэлли перевел взгляд на себя. Удивление мешалось со счастьем: его тело также менялось. Собственно, преображение завершилось. Солнце ласкало вытянувшееся тело. Руки и ноги налились силой, корпус возвышался над землей по-иному, воздух, обычно тонким ручейком вливавшийся в легкие, теперь тек широкой рекой и вырывался наружу ветром, грудь расширилась, блестящие на солнце бока, покрытые росой, словно отталкивали на бегу почву.
А бежал он лишь отчасти по-человечески: прямой корпус выбрасывался вперед, но приземлялся он на четыре ноги. Потрясая руками, он словно летел, ничем не сдерживаемый, по поверхности одновременно и тела, и сознания Земли. Полностью свободный.
И пока он нагонял остальных, в памяти всплыла слабая картинка, как бывает, когда вспоминаешь нечто доставившее боль: как странно мальчик плыл в море, как развевались тени-эманации вокруг его отца на палубе и, наконец, как летели те фигуры из ветра и облаков, столь часто возникавшие перед внутренним взором, по длинным голым холмам. То были последние воспоминания о внешнем мире.
Он несся по горам на рассвете, ясно осознав, откуда бралась та скорость передвижения, которая удивляла его на пароходе в русском великане и мальчике. Ветер свистел вокруг, и сам он летел подобно ветру. Далеко впереди виднелись следы рассеявшегося словно туман сонма сородичей. Доносился отзвук их рева, но теперь раздавался стук только его копыт. Вокруг простирались все новые и новые виды, вбирая его в себя.
Едва он снялся с места, как там послышались звуки музыки — простая мелодия тростниковой дудочки. Она опустилась с небес или донеслась с опушки леса, или же рассвет принес ее с собой — древнюю мелодию флейты, что люди называют свирелью Пана…
Лишь в силу войдем — угасаем
Средь кранов, цепей, рычагов,
От веретен круженья
Ум тронуться готов.
Богатством и почетом
Увлечены,
Но по большому счету
Мы в Вечности равны;
А древний мир чудесным
Казался нам тогда,
Таким кристально честным,
Беспечным — как года,
Что в спорах пролетели…
Все ж старый добрый Пан
Играет на свирели
Девицам и парням.
И пусть напев тех трелей
И смутен, и далек:
Пойдем! Давай, смелее,
Посвищем с ним чуток.
У. Э. Хенли[100]
Через подробное описание, лучившееся прелестью давно позабытой красоты и неизбежно местами туманное, ирландцу удалось передать в том неприметном ресторанчике в Сохо страстную силу своего видения. Рассказ лился с его уст живо и убежденно, без всяких заминок. Подобно человеку, впавшему в транс, во время рассказа он вновь переживал те события. Ничто не отвлекало нас. Поистине, нет в Лондоне более спокойного и уединенного места, чем малые залы ресторанчиков во Французском квартале между обедом и ужином. Официанты и распорядители куда-то пропадают, посетители не показываются. И я совершенно определенно понимал, что опаляющее великолепие видения вызывали не слова рассказа, а полнота его переноса в мое восприятие. Мысли друга воспламеняли. Жар чувств зажег костер в моем сердце. Слова, как в устном, так и в письменном варианте, лишь досадно приглушали воздействие.