Он запомнил последнюю ночь, когда были уложены вещи и наутро они должны были разъехаться по разным квартирам, надолго, быть может, навсегда. Они снова сидели на кухне, пили чай, курили. Климов не плакал, он знал, что это ни к чему, он просто хотел узнать до конца, выяснить до полной прозрачности, что же произошло с ней. Он чувствовал, что она не лжет, ей в самом деле было тяжело с ним, неприспособленным ни к чему, и пусть ее называют злой и бессердечной, но двое детей тоже требуют любви и внимания. Тогда он сказал, что это похоже на кораблекрушение. Они на плоту посреди океана, а запасы воды только на троих. Значит — он лишний, значит — он, мужчина, должен уступить право жить женщине и детям. Она пожала плечами и сказала, что это слишком мелодраматично, но в общем–то он прав. И еще добавила, что мать Климова сгубила его своей любовью, а после и ей самой приходилось исполнять роль матери, потому что Климов может быть только сыном, а мужем — никогда. А такой взрослый сын, как он, похож теперь на кукушонка в гнезде малиновок.
— Нет, — сказал он, — дело не в этом. Конечно, я некрасивый, слабый, часто болею, а тебе должны нравиться сильные, высокие мужчины. Если бы я сумел изменить свою внешность, то все было бы по–другому.
Ему стало жаль себя, невиновного в том, что природа вылепила его так, а не иначе.
— Ерунда, — сказала она. — При чем здесь внешность? Если бы ты изменился внутри, тогда бы я…
— Что тогда? — спросил он с надеждой.
— Ничего. Но я думаю, что одиночество пойдет тебе на пользу. И я была бы рада за тебя, если бы тебе удалось измениться к лучшему.
— Ты вернешься ко мне, если я изменюсь? Ведь мы были так счастливы.
Она кивнула головой.
Начались неприятности на работе. Он не высыпался, недоедал, забывал выгладить брюки и сменить рубашку, часто допускал ошибки в расчетах, и хотя к нему относились сочувственно, но дело есть дело, и с работой он просто не справлялся. Задерганный и усталый, он приходил домой, сил хватало только на то, чтобы умыться и долить чайник. Он ложился на диван и, расслабившись, смотрел на свой потолок — вывернутый наизнанку пол, или на свой пол — перевернутый потолок тех, кто внизу.
Кто–то ходил с той стороны потолка, иногда оттуда доносились голоса или музыка, или просто что–нибудь тяжелое падало на пол, и тогда потолок отзывался тихим эхом.
И Климов привычно думал о том, что тот, кто живет наверху, так же недоступен для него, как, скажем. Бог или Австралия, которая для него никогда не станет реальностью. Ему не приходило в голову, что можно подняться на другой этаж и попросить у того, высшего, сигарету или щепотку соли, и познакомиться с ним, и поговорить о чем–нибудь просто, если получится.
Он подолгу размышлял о благородстве и совершенстве одиночества.
Одиночество — это жизнь без зеркал.
Пусть нет никого, кто бы мог помочь тебе, но зато нет и тех, кто помешает или повредит. Нет никого, кто полюбит тебя, но нет и ненавидящих тебя.
Одиночество — это точка, близкая к равновесию, гармонии. Недаром отшельники достигали совершенства только в уединении.
Он утешал себя высокими примерами, но самому до пустоты в сердце не хватало жены и детей. Не другой жены, а именно той, которую он выбрал много лет назад. Не чужих детей, а именно тех, которых он помнит и любит с той минуты, когда, прислонив ухо к твердеющему животу, услышал требовательное шевеленье жизни.
Они были близнецами, мальчик и девочка. Непохожие друг на друга, они быстро росли, и Климов полюбил их по–настоящему, когда первыми, еще невнятными словами они стали пытаться выразить свои желания. Климову было за тридцать, но он часто отождествлял себя с близнецами, он сам хотел быть ребенком, вернуться туда, в страну неразличения добра и зла, незамутненных зеркал и чистого дыхания.
Дети походили на мать, самостоятельные и независимые, они быстро вытягивались, лица их теряли младенческую бесформенность, становились красивыми и резковатыми. Климов смотрел на них и думал о том, что человек не свободен уже потому, что наследует душу и тело своих предков. Еще до рождения, в горячей и темной утробе, великий прозорливый слепец медленно лепит будущего человека и наделяет его чертами забытых людей, связанных невидимой, но неразрушимой цепью.
Климов вспоминал последние слова жены, и казалось ему, что если он изменится и заставит себя быть таким, каким бы хотела она его видеть, то все повернется к лучшему. И в самом деле, он всегда был беспомощен, и дело даже не в том, что не умел делать простую домашнюю работу, а в том, что не привык принимать решения, не умел думать за себя, а тем более за других. А все это означало, что он не свободен, он зависел сначала от матери, потом от жены, а сам по себе жить не умел. Он лениво раздумывал о том, что даже в рабстве есть свой постыдный сладкий привкус.
Приятнее подчиняться, чем выносить решения, легче осуждать власть, чем нести на себе ее бремя…
Однажды Климов не выдержал и, несмотря на данное жене обещание, пришел к тому дому, где теперь она жила с детьми. Он сел на скамеечку против подъезда, ждал и рассеянно слушал разговоры старух, сидящих рядом. Он хотел увидеть своих детей хотя бы издали, еще раз взглянуть на тех единственных людей, возникновению которых из небытия именно он, Климов, был причиной, и вина его или заслуга в этом была столь велика, что печаль тяготила сердце и лишала покоя.
Они возвращались из школы, размахивая портфелями, и оживленно переговаривались. Им было по девять лет, девочка начала вытягиваться и обгонять брата. Она всегда отличалась от него упрямым характером, решительностью и самостоятельностью поступков, и Климов, глядя на нее, и в этот раз подумал о том, что жизнь никогда не бывает напрасной, если ты сам, пусть неузнанный и себя не помнящий, продолжаешь жить в других людях, совсем не похожих на тебя, но хранящих тайное родство с твоим телом, твоей душой.
Он не подошел к ним, не окликнул. Он стеснялся даже своих детей, не зная, о чем с ними разговаривать и как себя вести. Он следил за ними взглядом, пока они не скрылись в подъезде. Ему всегда казалось, что дети любят его. Он был мягок и все прощал им, и даже осмеливался защищать их от наказаний матери. Ему казалось, что если бы он подошел к ним сейчас, то они должны были обрадоваться ему, но не сделал этого и, как обычно, корил себя за трусость, слабость и нерешительность.
«Да, — подумал он, — она правильно сделала, что оставила меня. Забитый чиновник, ни рыба ни мясо».
Наверное, вид его, погруженного в раздумье и горестное самобичевание, вызывал любопытство старух. Они не осмеливались говорить о нем впрямую, а перешли к теме пьющих мужей, из–за которых страдают несчастные жены и невинные дети. Ему хотелось сказать, что к нему это не относится, что он трезвенник, что жену свою продолжает любить и ни разу не изменял ей, но потом справедливо решил, что вмешиваться в пустой разговор не стоит и вообще пусть все идет так, как и должно идти, он не борец, не хозяин жизни и ничего изменить все равно не сможет.