– Дураки! дураки! дураки! – долетел сквозь дождь омерзительный голос. – Положите их к его ногам, да сгниют ваши черные кишки! К ногам! A-а, чтоб я сдох, и спрячьте ваши гнусные морды!
Двое, костеря старика, соскользнули в воду. Камень и ветку плюща они оставили на плоту, у ног ребенка.
Баркентин знал, что Вографление надлежит завершить к полудню: так говорилось в старых томах Закона. Счет шел уже на минуты.
Он повел бородатой главой влево и вправо.
– Ваша светлость Гертруда, графиня Горменгаст! Ваша светлость Фуксия Гроан, графиня Горменгаст! Ваши светлости Кора и Кларисса Гроан из Горменгаста! Встаньте!
Старик заковылял по скользкому помосту и остановился в нескольких дюймах от его края. Времени терять не приходилось.
– Теперь Горменгаст будет смотреть! И слушать! Миг настал!
Откашлявшись, он заговорил и не останавливался, поскольку времени почти не осталось. Пока он выкрикивал традиционные слова, ногти его все глубже впивались в дубовую рукоять костыля, кроша ее, лицо все сильней лиловело. Крупные капли пота, покрывшие лоб старика, отливали сиреневым, это кровь, прилившая к лицу, светилась сквозь них.
– На виду у всех! На виду у Южного крыла Замка, на виду у Горы Горменгаст, на виду у священных твоих предшественников по Крови, я, Хранитель Незапамятных Ритуалов, провозглашаю тебя, в сей день Вографления, Графом, единственным законным Графом между небом и землей, от края до края небес – Титус, Семьдесят Седьмой лорд Горменгаст.
Тишина, столь жуткая и неземная, что и примыслить подобную ей было бы невозможно, растеклась и накрыла собою рощи и башни – весь мир. Покой обрушился, как потрясение, потом потрясение миновало, оставив после себя лишь белую пустошь безмолвия. Ибо пока выкрикивались в черной ярости окончательные слова, произошло сразу два события. Дождь перестал, а Титус, опустившись на колени, подполз к краю плота с камнем в одной руке и ветвью плюща в другой. И, к ужасу всех и вся, уронил священные символы в глубины озера.
В хрупком, хрустком молчании, последовавшем за этим поступком, мрачные тучи над головою Титуса разошлись, открыв клочок нежно синего неба, и мальчик поднялся на ноги и, повернувшись к угрюмому скоплению Внешних, опасливыми шажками приблизился к той кромке плота, что смотрела на занятый ими берег озера. Спина мальчика была обращена к матери его, Графине, к Баркентину, ко всем, кто, оцепенев, следил за единственным живым существом, движущимся в фарфоровой тишине.
Если бы хоть на одном из тысячи обступивших озеро деревьев треснула ветка, если бы шишка упала с сосны, мучительное напряжение лопнуло бы и взорвалось. Но ветка не треснула. И шишка не упала.
Странное дитя, лежавшее на руках женщины, что стояла на берегу в стороне от всех, внезапно забилось с неистовством, понять которого она не могла. Дитя потянулось прочь от ее груди, прочь, к озеру, и небо мгновенно просияло лазурью, и Титус, застывший у самого края плота, с такой силой рванул с шеи ожерелье, что оно повисло в его руке. Затем он поднял к небу лицо и испустил одиы-единственный крик, оледенивший толпы, что следили за ним с берегов, ибо в крике его не слышалось ни радости, ни слез – ни страха, ни даже боли не ощущалось в нем, при всей его пронзительности крик был совсем не детским. И закричав, Титус метнул ожерелье над искристой водой, и едва оно затонуло, радуга выгнулась над Горменгастом, и тут еще один голос ответил ему.
Тоненький голос. В совершенном безмолвии он наполнил вселенную – вскрик, подобный единственной пропетой птицею ноте. Он поплыл над водой, удаляясь от Внешних, от женщины, стоявшей на краю своего народа, поплыл, вырвавшись из горла созревшего в чреве Киды младенца – ублюдка, молочной сестрички Титуса, источающей призрачный свет.
И ВНОВЬ ГОСПОДИН РОТТКОДД
Тем временем, в мороси и в лучах солнца пустой, будто безъязыкий колокол, Замок, чья разъеденная временем оболочка то омывалась дождем, то светилась, подчиняясь эфемерным причудам погоды, вздымался в застарелом пренебрежении к непостоянству ветров и небес. Только легкие плевы света и цвета, одна за другой осеняли ее; солнечный луч переплавлялся в лунный; летящий лист сменялся летящей снежинкой; побег просвирника – клыком сосульки. То были лишь преходящие изменения обличил Замка – что ни час, то биением меньше, тенью больше; замерзает малиновка, ящерка нежится на солнце.
Камень громоздился на седой камень. Зияли окна; щиты, свитки, легендарные девизы, меланхоличные в их распаде, выпирали из стершихся барельефов над арками и дверными проемами, под подоконниками створных окон, на стенах башен или контрфорсах. Изгрызенные непогодой головы с пустыми лицами в нездоровых зеленых подтеках, затянутые ползучей порослью, слепо взирали во все четыре стороны света из-под остатков век.
Камень на поседелом камне; и ощущение возносящихся к небу глыб, громоздящих свой вес одна на другую, грузных, но перенявших подобие жизни от тяжких трудов давно ушедших дней. И одновременно недвижных – только воробьи, будто насекомое племя, снуют в запустелых пространствах плюща. Недвижных, как бы парализованных собственным весом – только краткие дуновения жизни вспархивают вкруг них и стихают: падает лист, квакает лягушка во рву или сова на шерстяных своих крыльях уплывает к востоку по неторопливой спирали.
Было ли в этих отвесных каменных акрах нечто, говорившее о неподвижности более сложной, о гудящем безмолвии, залегшем внутри? Мелкие ветерки шебуршились во внешней оболочке замка; листья осыпались или сбивались птичьим крылом; дождь прекращался, капли осыпались с ползучих растений – но за стенами не менялся даже свет, разве что солнце прорывалось в анфиладу запыленных зал Южного крыла. Отрешенность.
Ибо все ушли на «Вографление». Дыхание Замка отлетело к берегам озера. А здесь остались лишь дряхлые каменные легкие. Ни шагов. Ни голосов. Только дерево, камень, дверные проемы, перила, коридоры, альковы, комната за комнатой, зала за залой, простор за простором.
Чудилось, что вот-вот, и некий неодушевленный Предмет стронется с места: сама собой откроется дверь или закрутятся стрелки часов: безмолвие было слишком огромным, слишком насыщенным, чтобы Замок и дальше пребывал в этой титанической атрофии, – напряжение должно же было найти себе выход и внезапно прорваться, буйно, как вода сквозь треснувшую плотину, и тогда щиты послетали бы со ржавых крюков, треснули зеркала, вздыбились доски, и весь замок содрогнулся бы, забив стенами, будто крылами, раскололся и с грохотом пал.
Но ничего не происходило. Каждая зала стыла, раззявив пасть, неспособная закрыть ее. Тяжко распяленные каменные челюсти ныли. Двери зияли пустотой, словно оставленной выломанными из мертвой головы клыками! Ни звука, ничего, напоминающего о человеке.