Для пущей убедительности Степан потряс кулаком.
— Тебе, дорогой, еще многому придется учиться здесь…
— А где находится все это? — Степан обвел вокруг себя рукой, указывая на пространство. — Какова география этого мира? Или, лучше сказать, космография.
— Поживешь, узнаешь, — ответила уставшая девушка. — Слишком много узнать за один раз — тоже вредно.
Степан действительно почувствовал, что до головной боли переполнен впечатлениями. Надо уползти в свою норку и все потихоньку переварить. Но он решился еще на пару вопросов.
— Скажи, Лира, почему меня судят литераторы? Ведь, насколько я понимаю, это так называемый Высший Суд… говорили, что на нем сам Господь Бог председательствует…
— Ты ошибаешься, дорогой, — Лира погладила поэта по щеке. — Высший Суд настанет, когда будет объявлен Конец Света. Вот тогда Господь вынесет свой окончательный вердикт каждому… А этот Суд — промежуточный. И формируется он по профессиональному признаку. Ты литератор…
— Я поэт! — гордо вскинулся Степан, но вспомнил о гениях поэзии и увял.
— Все равно ты — литератор. Поэтому тебя литераторы и судят. Так заведено. Модус вивенди. Портного судят портные, сапожника сапожники…
— А говновоза — говновозы, — догадался Степан.
— Да, — согласилась Лира. — Но говновозы просветленные.
— Ясно. Ассенизаторы.
* * *
Пока все рассаживались и ждали судей, чтобы продолжить заседание, присяжные, как бы мимоходом, как бы невзначай, подходили к подсудимому группами и по одиночке и спрашивали вроде бы между прочим, вроде бы вскользь, а на самом деле с затаенным болезненным любопытством, с сумасшедшей ревнивостью, — и вопрос, по сути, был один: читает ли их современная публика? Не забыты ли они потомками?
Эти писатели и поэты, бывшие властители дум выслушивали Степановы ответы, с жадностью глотая и вежливую ложь, и натянутую правду, как алкоголик, одинаково глотающий и качественную водку, и бормотуху.
Но будем справедливы. Не все подходили. Скромно сидел на скамейке присяжных Антон Павлович и, казалось, подремывал, укрывшись за поблескивающими стеклышками пенсне. Поодаль от него — Бродский, сидел нога на ногу, гладил мурлыкающую кошечку и с вежливой усмешкой, со снисходительностью гения, поглядывал на Степана. А рядом с ним сидел человек, одновременно похожий на араба и на его лошадь, и что-то вдохновенно говорил.
Другой гений, король поэтов Серебряного века со скучающим лицом красавца о чем-то беседовал с уродливой поэтессой, смотревшей на него влюбленными глазами. Еще кто-то манерно расхаживал по залу, скрестив руки на груди, с аккуратном пробором на волосах и дурацким моноклем в глазу. Он и за всех сил старался показать свое полное, ледяное безразличие к земной славе. Но никакая бравада и монокль не могли скрыть его затравленный взгляд волчий.
А в левом углу первого ряда сидел человек с моржовыми усами. Сгорбившись, он курил папиросу максимальными затяжками, и горькие слезы текли из его глаз, наверное, от дыма.
В правом углу того же первого ряда, навалясь руками и головой на перила, так что его лицо налилось кровью, сидел, согнувшись несколько набок, пожилой господин с русским обличием, но в английском костюме. Только один раз набокий господин поднял бессонные свои веки. Наткнувшись на этот тяжелый, исподлобья взгляд, пронзающий до самого сердца, Степан ужаснулся. В нем он прочитал свой смертный приговор.
Степан словно прочел мысли набокого господина. Уж этот-то человек знает себе настоящую цену. Его восхитительно-метафоричная проза, равной которой еще не было на Руси, (как морозные узоры на стекле его дома из безвозвратно ушедшего детства) и еще более восхитительные стихи дают ему право держать дистанцию, не боясь прослыть некомпанейским (откуда было бы недалеко до обвинения в заносчивости), и строго судить людей-творцов, даже оскорблять их, принижать, не замечать очевидных достоинств, выпячивать недостатки. И вообще, по-гамбургскому счету, не он ли первый писатель и поэт?.. Уберите лукавую частицу и вопросительный знак и вы получите ответ. Да и, кстати, неплохой художник, не то что старательный ремесленник Илья Репин или очень посредственный, но очень знаменитый (даже обидно) маринист Айвазовский. Однажды, господа, презабавный случай произошел с этим пачкуном, когда он был принят в крымском имении моего прадеда по материнской линии. В то время как он вдохновенно врал о том, что юношей видел Пушкина и его высокую жену, какая-то дерзкая чайка в полете испражнилась белилами ему на цилиндр… Очень было смешно. Да что там разводить… Если бы не настоятельная просьба графа (чья, между нами говоря, мужланская топорная проза царапает мое аристократическое нёбо), никогда б не явился в этот паноптикум посредственностей…
Обо всем этом думая, совсем разбитый после вчерашнего у княгини, с гулом боли в затылке и ломотой в плечах, он сейчас больше всего хотел вернуться в свой пансион и там, в темном саду, где все цвело, пахло конфетами, цыкали вовсю кузнечики, которых почему-то все русские, профаны в энтомологии, принимают за цикады, — очутиться в невероятно нежном мире: сизом, легком, где возможны сказочные приключения чувств и неслыханные метаморфозы мысли.
Одиночество, господа, как положение, исправлению доступно, но как состояние, это — болезнь неизлечимая.
Зато другие литераторы, по большей части советские, уже все более нагло наседали, толкались локтями. И уже начались мелочные склоки: «А почему это вас изучают в школе, а меня обошли. За какие такие заслуги?..», «Вкусовщина всему виной…», «Рылом, батенька, не вышли-с», «Ах, рылом!.. А в харю за это не хотите ли получить?!»
Но вмешался судебный пристав, гаркнул:
— Не разговаривать с подсудимым!
И мгновенно свора трусливо разбежалась. Советские литераторы — без звука, поджав хвосты, дореволюционные — огрызались. У Степана эта сцена ничего кроме гадливости не вызвала.
— Заседание продолжается! — объявил секретарь.
Главный Судья повелел принести весы. Служащие Суда бросились исполнять приказание. Но весов не нашлось. Тогда послали одного пристава на ближайший рынок, чтобы достал хоть какой-нибудь весовой механизм.
Вскоре служитель Фемиды принес с рынка весы в виде коромысла с двумя чашами. Это неказистое орудие правосудия, которым только что взвешивали лук и картошку, отряхнув от шелухи быта, установили в зале, и Судья попросил господ присяжных проголосовать. Присяжные вставали, подходили к коробке с шарами, выбирали белый или черный и бросали их на ту или иную чашу. Голосование было открытым, ибо здесь все тайное становится явным, так чего темнить, господа.