Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.
Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так, она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта, выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: «Уважаемая Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая…» Она перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса, а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное «Р». Не найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без обращения. Она прочла и подумала: маньяк какой-то. В письме выражалась мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а надо умереть, освободившись от несчастий и оставшись в памяти преклоняющихся потомков. Подпись была — «Доброжелатель». Теперь она заметила, что в обратном адресе значится только город. «Идиот», — подумала Олла. Внезапно накатила такая волна усталости и разочарования, что ей пришлось сесть на ступеньку. Она заплакала.
На следующий день пришло письмо от Робби. Госпиталь разрастался, скорее, раздувался, уже лежали в коридорах на скамьях, и близок был час, когда больных пришлось бы класть на пол. Армия терпела большие поражения, в чем честно сознавались газеты. В газетах прибавляли, что вина за неподготовленность нации к войне падает на плечи правительства, левые требовали немедленных уступок с целью заключения мира, «если нам дорога кровь наших детей, а не бредни о национальном превосходстве и попираемой гордости», правые требовали начать мобилизацию женщин и доказать врагу, что наша армия «способна сокрушить любого врага, не дрожа за собственную шкуру, а думая о чести народа». Газеты худели, как люди, серели, как люди и умирали, как люди. Олле предлагали писать патриотическую поэму, дабы «вдохнуть новые силы в наших бойцов», кое-кто пытался убедить ее, спекулируя тем, что Роберт сейчас на фронте. Олла отказывалась и не писала вообще ничего.
Письма от «Доброжелателя» стали приходить чаще. Они были короткими и всегда говорили одно и то же — что война наверняка причиняет ей страдания, которых она не заслуживает, что она слишком хороша для этого мира, что никто не может ее защитить, и потому смерть должна явиться ей прекрасным избавлением. В одном из писем он говорил, что убил бы ее, если бы у него было достаточно мужества. Письма продолжали идти, почта работала плохо, иногда приносили письма за две-три недели сразу, а потом почтальон опять исчезал на много дней. Письма «этого полоумного», как его называла Олла, бесили ее не бессмысленным содержанием, а тем, что, стоило ей увидеть конверт в почтовом ящике, сердце ее замирало от страха и надежды. «Пишет и пишет, — горько шутила она подруге, — может, я умерла давно, сбылась мечта идиота». Подруга вдруг спохватилась и сказала, что «этак раз недельки в три» звонил какой-то человек и спрашивал Оллу, а потом, узнав, что она на дежурстве, бросал трубку. «Поди ж ты, — сказала Олла, проверяет, не дурак». Разговор этот забылся, письма «Доброжелателя» Олла стала бросать в мусорный бак, не раскрывая.
С подругой они теперь виделись мало, та вызвалась работать в какой-то сверхсекретной лаборатории, недавно открытой в подвале госпиталя. «В лаборатории и пожрать, и поспать дают, и живешь при госпитале, а не в этой поганой дыре», — говорила подруга, звала Оллу с собой. Та отказывалась. Причин было две: во-первых, письма от Робби приходили на подругин адрес. Можно было, конечно, написать ему и попросить слать все на адрес госпиталя, но письма доходили плохо, и она боялась потерять с ним связь, да и просто пропустить хоть одно его письмо. Во-вторых, зав. лабораторией, невысокий толстячок, лысый, слащавый, пытался за ней ухаживать. Задерживал в коридорах, справлялся о творчестве, говорил, что знал и любил ее стихи в мирное время, жалел, что она не пишет сейчас. Олла старалась его избегать, чуя нутром, что он не из тех, кто стал бы интересоваться женщиной с целью вести литературные споры. «Дура ты, — шутила подруга, — он сейчас царь и бог, правительство ему деньги отваливает и главную надежду в нем видит, была б за ним, как за каменной стеной.» Впрочем, все это были шутки. «Что ж вы там разрабатываете такое?» — спрашивала Олла. «А бог весть, — говорила Дея, — мое дело прежнее — бинты менять».
В одно утро, когда Олла не смогла заставить себя разлепить веки по звонку чахоточного будильника и теперь неслась в госпиталь, кое-как собрав волосы и накинув пальто поверх сероватого медсестринского халата, она услышала резкий хлопок, и левую руку обдало жаром, а потом свело мучительной болью. Олла скинула пальто с плеча и увидела, как по грубой серой ткани расходится жаркое красное пятно. Ошеломленная и оглушенная болью, Олла обернулась. Переулок в эту рань был пуст, но ей показалось, что она видела бегом свернувшего за угол человека в военной форме. Ей даже показалось, что на солнце блеснула нашивка на рукаве, — вроде офицер. Добравшись до госпиталя, она со стоном брякнулась на пол у стены в кабинете дежурного врача и постыдно заплакала. Резкий и хмурый Шабле, дежуривший с утра, дал ей полстакана водки, мгновенно ударившей Олле в голову, и перевязал руку. Пуля прошла навылет, кость задета не была, кровотечение постепенно останавливалось. «В сердце метил, косоглазый, — усмехнулся Шабле, — хахаль бывший, что ли, решил тебя пристрелить?» «Нет у меня бывших хахалей, — заплетающимся языком сказала Олла, — офицер какой-то». «Псих, видно, — сказал доктор. — или террорист-одиночка. Хотя — на фига ты сдалась террористу?» «Не знаю», — сказала Олла. «Мало мне раненых с фронта, еще медсестер лечи,» — пpoвopчaл Шабле и отпустил ее домой.