Сурнин смотрел, как кентавр ест начавшую уже закисать кашу, и тужил вслух, подпершись рукой, как это делают бабы:
— Эх, друг-портянка, якуня-ваня, уйтить бы тебе сейчас самое времечко, да только куды побежишь? Измерзнешь, угрузнешь в снеге, сдохнешь ни за копейку…
Мирон вскинул на него крутой зрак. Человечек говорил об уходе, и это подтверждало опасность, что поселилась в землянке с его появлением. Федька убирал глаза, льстиво шуршал голосом, подхехекивал каждому слову. Кентавр прижал к груди кулаки и напряг сильную, в крупных жилах шею. Но шкура на крупе дернулась, сведенная режущей болью, и только копыта ударились друг о друга, издав чакающий звук, и короткое бессильное придыхание вырвалось из разомкнутых челюстей: «Х-хы! — а-а-а!..»
Федька сначала испугался порыва Мирона, отскочил, хотел даже карабкаться вверх по лесенке, но, углядев, что тот обессилел, снова сел на свой чурбачок и сказал:
— Вот забоялся — дурак, ну, право, хмырь черемной. Мы теперь одной ниточкой-веревочкой повязаны, не бойсь, я тебя не продам. Подумашь, Авдей! Клали мы на его с прибором, верно? Но токо ты уж тихонько, не шебарши, а то мне тоже в тюрьме сидеть неохота. А так Авдей — пустяк, мы его всяко исхитрим, потому что я его презираю. Вот у Ивана насчет тебя крепкая дума — так это уж посложнее, он по незнайству страшные дела может сотворить.
Он прищурился, опустился на коленки, подполз к Мирону, припал к его уху губами и зашептал, увертываясь от горячечно сверкающего белка и жесткого бородяного волоса:
— Он, Иван-от, думат, слышь, что ты ему умишка набавишь. Вот как я сообразил. Расскажешь ему, значит, что почем, кого куда и так дальше. Ну, надо бы ему и впредь в том направленьи мозга компостировать, покуда он из-за этой корысти нашу, вроде, мазь держит. Пообещать ему, что ли, встречу с тобой, как думаешь? Но имей в виду, что он от тебя пустобрехства не потерпит, ему суть надо выложить, а то он мужик суровый, сделат так, что и тебя, и меня как не бывало — доймет… Ну что, сделать свиданье? Ты не думай, я ведь с добром, не со злом к тебе хожу, вот давай и решай!
Не оторвав головы от соломы, Мирон спросил хрипло:
— Чего хочет человек?
— Да откуль я знаю! Может, ничего, так просто, поглядеть на тебя охота! Но вобче, говорит, охота узнать, что почем, кого куда, почему, по какому основанью… и все такое.
— В этом разговоре не будет смысла.
— Не бои-ись! Это для тебя, может, не будет смысла, а для Ивана — обязательно будет. Он мужик дотошной, везде смысл сыщет, даже где его и нету совсем. Так что ты знай болтай, а остальное — не твое дело!
Тут Сурнин остановил свою речь, хитро оскалил зубки и спросил:
— Слушай, а может, ты и вправду какой-нибудь умной? А колдовством, случайно, не владеешь? Ручку там позолотить, рублевку наворожить? Иной раз не мешало бы.
Кентавр не ответил. Он лежал, откинувшись на спину и прикрыв глаза: то ли спал, то ли не хотел отвечать. Федька вздохнул и принялся собирать грязные бинты.
— Я хочу сделать что-то так, как мне нравится, и не могу, потому что другие люди делают это иначе, — раздался голос сзади. — Ничего не могут сделать без оглядки на других! Никто не свободен выбирать: ни мужчина, ни женщина, ни воин, ни даже ребенок! К этому я не пойду, потому что он враг другому, который мне полезен! Сначала зависят от того, кто их родил, потом сами зависят от своих детей. Пленники мест, где живут! Они даже знают, какую траву можно им топтать и какую — нет! Я ж не знаю стремян, и ветер шумит за моей спиной, когда я этого хочу!
— Как это? — подал голос Федька. — Ну и схоти ты этого сейчас, ну и что выйдет? Куды ускачешь?
— Но тебе разве никогда не хочется жить одному, чтобы жизнь других людей не мешала твоей?
— Да всю дорогу охота! — распалился Сурнин. — Ну их всех к лешему, только мешаются, действительно. Я ведь их не трогаю. А уйти, правда, куда глаза глядят, и — гул-ляй, душа!
Кентавр внимательно выслушал его слова; поднял с расстеленной на соломе газетки ковригу хлеба, разломил ее пополам, половину поднес к своему рту, а половину протянул Федьке. Тот удивленно посмотрел на хлеб. Но Мирон сказал серьезно: — Ешь! — И Сурнин принялся жевать. В голосе кентавра он почувствовал ласку и удивился.
Снаружи, откуда-то сверху, донесся исступленный лай Куклы. В землянку Федька собаку так и не смог затащить: едва она подходила к какой-то черте — вздыбливалась шерсть, собака выла и опрометью кидалась прочь. Сейчас Кукла лаяла быстро, высоко и жалобно, будто за ней кто-то гнался. Лай удалялся от землянки и вдруг, перейдя на визг, внезапно оборвался. Федьке стало очень страшно. Он забился в угол и сидел там, дрожа.
Ночью хворь не ушла; утром Милька еле оделась и, наказав Дашке-растрепке самой накормить и пообиходить ребят, пошла на работу. Заведующая фермой только посмотрела на нее и сразу послала к фельдшерице. Работала ею Агнюшка, старшая сестра Ивана Кривокорытова, одинокая баба. Появилась она в селе недавно; молодость провела бурно: на обеих руках были наколки. Однако теперь жила тихо, и фельдшером оказалась отменным, не то что раньше были девчушки из медучилища: поработает такая тяп-ляп полгода, год, глядишь — опять нет фельдшера. Агнюшка же и работала хорошо и никуда не собиралась уезжать.
Милька пошла к ней домой, в избушку рядом с медпунктом. Агнюшка открыла ей дверь. Сурнина нетвердо вошла, села на лавку и сказала:
— Болею я, Агнь…
Та всплеснула руками, быстренько оболоклась и повела в медпункт Мильку, которую все село считало гулеванкой ее брата. И Агнюшка знала это, только не распускала язык, а по-сестрински жалела и Ивана, и Ксению, его жену, а детишек их зазывала в последнее время к себе домой и тоже жалела, словно они были сироты. Она и Мильку жалела из-за Федьки, непутевого мужика, и не осуждала ее: где уж там осуждать других, если у самой не сложилась жизнь!
Послушала Мильку, смерила температуру, давление и вздохнула:
— Не знаю я, девонька, что это с тобой, нет никаких симптомов, а вижу — больна. Одевайся-ко, поведу тебя домой да сбегаю в сельсовет, врача вызову…
Когда Милька явилась домой, мужа уже не было: он успел тем временем прибежать из леса, поесть и уйти робить — за ним заходил бригадир, Гришка. Дочка кормила Арканьку с Эдькой. Агнюшка раздела Мильку, уложила на кровать, посидела рядом, поохала и убежала звонить. Милька лежала, облизывала сухие, тягуче липнущие к языку губы и вслушивалась в себя, пыталась разобраться, что за болезнь бродит в ноющей голове, в то жаром, то холодом заходящемся теле.
Началось вчера, ближе к вечеру, после дойки. Что-то сказали бабы на ферме, будто опять нагрянул в сельсовет Авдей Кокарев по Федькину душу. Она пошла туда, но ее не пустил к егерю Иван: перехватил на 'крыльце и сказал: «Иди давай. После все узнаешь». Вечером на ферме снова был разговор о том, что запирались в сельсовете втроем, о чем-то говорили, а после чуть не избили нюхавшуюся рядом Егутиху. «Что им опеть надо? — подумала тогда Милька. — Никому не живется в спокое, господи ты боже ты мой…» И кто вроде мешает? И тут же подумала о себе: а тебе-то 'кто мешал жить хоть в каком ни на есть, а в душевном покое? Наплевала бы на всех мужиков, ростила бы детишек, глядя на других баб, ведь это счастье, ростить-то их, хоть и горюешь ежечасно. Так нет, навязала себе любовь, еще одна мука-мученская. Зато — ах, как сладко порой, забыла бы все свое злосчастье, что перенесла в жизни. Не только когда-то перенесенное от Ивана, от других мужиков, даже от Эдькиного отца — забудешь и простишь… Инженеришко, худенький да робенький с виду, шишкарь над присланными в деревню заводскими работягами, куда как оказался он проворен! Льстил, покашливал и смеялся за чаем, ползал с ребятами по полу, вспоминая своих, поил марочным вином, липким и приторным. А застигнувши ее однажды в постели, был умел и несуетлив. Потом оставшиеся полмесяца ходил королем, покрикивал как на свою. Чуть привыкнув только к жаркому, душащему, первому совестливому греху замужней бабы, однажды пришла домой вечером и не застала случайного дролю: уехал, уехал со всеми манатками. Когда она была уже на шестом месяце, и Федьке отписали про этот позор, встретился ей Кривокорытов. Спросил, остановив на улице: «Ну и сделала наконец-то вывод по части своей морали?» У нее зарябило в глазах от ненависти к нему за это унижение, но она переборола себя и ответила звонко и весело: «Сделала, а как же!» — «И какой это вывод?» — «А вот!» — И она ткнула себя пальцем в живот, посмотрела Ивану в глаза, усмехнулась гордо и прошла, с силой оттолкнув его обеими руками — так, что он чуть не упал. С той поры он стал глядеть на нее совсем по-другому, терялся и затихал при ее появлении, и как же был счастлив снова начавшейся любовью! Однажды он припомнил тот, старый случай и сказал: «Я тебя тогда как в первый раз увидел!»