Поэт нынче рождается в столице, а умирает все равно на Индигирке.
Только культурная реформа позволила мастерам сцены (как и всем другим истинным творцам) чувствовать себя уверенно. Больше никаких — по мотивам. Творения Гоголя следует рассматривать как тряпье из подвала, но как много чудесного можно вытрясти из этого уже никому не нужного тряпья. В паре с Мерцановой («экое богатое тело, хоть сейчас в анатомический театр») в Барнауле еще раз (возможно, в последний) на сцену вышла легендарная, но тронутая, тронутая густой плесенью времени Ангелина Степанова. Молодость живой (пока) легенды пришлась совсем на другую эпоху, старая дура путалась, сбивала прельстительный креатив Мерцановой.
«Ну, Машенька, — лепетала пропылившаяся легенда сияющей вдохновенной Мерцановой, женщине-джету, лучу солнца, пылающему сердечному факелу. — Пора, пора. Займитесь, душенька, туалетом. Он милый, милый — (речь шла о приезжем аудиторе, столичной штучке), — но Боже нас сохрани хоть как-то дразнить его. Ведь осмеет, он такой, он выставит нас помпадуршами! Право, приличнее будет одеть тебе голубенькое с оборками».
«Голубенькое? С оборками? — капризно возражала Мерцанова, распахивая чудесные глаза, вскидывая волшебные руки. Прямо как девчонка, рассказывающая об увиденном в зоопарке. Вот, дескать, какие там звери большие, неумные, им есть несут, а они отворачиваются. Если люди произошли от обезьян, то Мерцанова — от самой хорошенькой. — Ну, маменька! Ляпкина-Тяпкина будет в голубом, и дочь Земляники в голубом припрется!»
Мрачные глаза Степановой вдруг засверкали:
«Ты, дитя, говоришь мне наперекор!»
На столах, занявших всю северную половину сцены, дребезжали многочисленные телефоны, над каминной полкой возвышались электронные часы, указывающие будущее время, два трехметровых плазменных экрана отображали провинциальное действо в огромном увеличении, в раскраске, в меняющихся ракурсах, любой самый подслеповатый онкилон мог любоваться Мерцановой. Сама нежность, взлет ресниц, прелестные оттенки, присущие только яблоку-паданице (вот гоголевский мотив, который имело смысл сохранить, и Овсяников это вовремя понял).
«Юппи!» Мерцанова по нескольку раз повторяла одно и то же.
«Юппи!» Над сценой взрывались лучи черного света.
«Юппи!» Как стоны. Как аллергия на ежей.
Это пленяло, все взгляды только на Мерцановой и скрещивались.
Этим она и взяла онкилонов: довела до совершенства давно известный сценический закон: частым повторением одних и тех же слов доводить собственные чувства до уровня чуда. «Ах, маменька, совсем не пойдет мне голубое!» — чудесно прижимала она ручки к груди, и зал восхищенно стонал. «Голубое мне совсем не пойдет!» Недавно на этой сцене был освистан столичный певец, слишком уж явственно восхищавшийся всем голубым, особенно в оборочках; Мерцанова это помнила, ее спор с маменькой был чудесен, весь в угадывающихся намеках, в искренности лукавой. Это же Сибирь, это Алтай, это просторы, это вечный пейзаж души. Тут все когда-то называлось Западно-Сибирским краем, а теперь возведен АлтЦИК, великая реформа работает, утром встанешь — за окном не совсем то, что ты запомнила, когда ложилась, а все — более прекрасное. Край будущего. Здесь даже сугробы зимой вспыхивают алым, а Степановой, видите ли, голубенькое подавай.
«Нет, нет, маменька, не пойдет мне!» — торжествовала Мерцанова.
«Да как же так, дитя, как же так?» — отчаивалась, трепыхалась, как курица, живая легенда, заламывала сухонькие ручки, восторженное молчание зала казалось ей грозовым. Она откровенно не поспевала за будущим.
«Криветко! Креведко!»— неслось из зала.
Степанова не должна была оправдываться перед Мерцановой, но, к восторгу зала, все время оправдывалась: «У тебя, дитя, глаза разве не темные?»
Зал ревел: темные, темные глаза у Мерцановой!
Женщина должна знать себе цену, а то мало ли какая ситуация.
Потом столичный аудитор въезжал в городок N на приземистой лошади Пржевальского — белой, настоящей, откидывающей чудесную гриву, совсем как примадонна. Из скрытых динамиков грозно звучало, к восторгу забивших зал онкилонов: «На солнце, сверкая штыками…». В этом месте живая легенда, наконец, спохватывалась. Сто режимов одновременно спорили в ней. Вот оно, хваленое прошлое, а будущее свое Степанова уже давно пережила.
На солнце, сверкая штыками —
пехота, за ней в глубине —
донцы-казаки. Пред полками —
Керенский на белом коне…
Не все знали, что творческую карьеру Овсяников начинал в пыльном узбекском отделении советской «Комсомолки», когда она еще оправдывала свое название. «Весенние приходят дни в твоих глазах сиять, колхозник, — читал Овсяникову свежие строки молодой узбекский поэт Амандурды. — Пахать на тракторе начни, соху пора бросать, колхозник». Молодого Амандурды высоким голосом перебивал старый поэт Азиз-ака, покрытый темными морщинами, как доисторическая черепаха. «Живу на свете я давно — такая не пекла жара! Как прадедовское вино, нас изнутри сожгла жара». Но все свободное время молодой Овсяников проводил в местном театре, где помогал местным деятелям ставить большой фантастический спектакль. Узбекские фотонные корабли доставляли на красную планету Марс особенно ценные сорта хлопчатника и сухую петрушку. Марсиане не догадывались, что поедание петрушки требует калорий больше, чем их можно получить в результате поедания, и гибли в массовых количествах. Вот такая фантастическая пьеса. Здорово смотрелась на фоне тех дней. Тогда много что зарождалось. «Целина», Аральское море высохло, сибирские реки ждали кардинального поворота. «Камментырулят!» короче.
139…
112…
Случайные дорожные встречи Салтыков додумывал уже в гостинице.
Машину он бросил у ворот гаража, украшенного эмалированной табличкой: «Осторожно открывается нечеловеком». Иметь дело с нечеловеком не хотелось, зато бритый поэт Рябов (Рябокобылко) ему понравился. Вот есть же у человека сразу и Света, и Юля, и Маринка, и все, наверное, любят его, всем нравится — творческий человек, губы не гуталином красит. Жалко, талант не передается половым путем. И полковник Овцын остался в памяти. И Николай Рогов-Кудимов запомнился. Интересный народ перекочевывает в сторону АлтЦИКа. Наконец, кабинет, предложенный Салтыкову, тоже оказался неплох. Просторный и открыт в сторону набережной. Птицы лепечут, внутренность леса постепенно темнеет. Совсем как у Ивана Сергеевича.