— Какое там без изменений. Положение ее катастрофичнее день ото дня. Мать ее не говорит мне худого слова, и это возможная другая причина опасаться сегодняшнего собрания. — Яромир изо всех сил зажмурился, будто его внезапно и досрочно приговорили к плахе и он не желал видеть экзекутора, наносящего карающий удар.
Майя вот уже тому восьмые сутки лежала при смерти. Вести из Гусарского переулка поступали самые неутешительные, Яромир с постоянным отчаянным упорством рвался проведать, облегчить и, если примут, предложить в обмен собственные тело и душу, но Авдотья не пускала его далее порога, несмотря ни на какие мольбы, полные настоящих слез. Что же, ее как мать можно было понять и простить. Но легче инженеру от того не становилось, скорее наоборот.
— Я не хочу говорить об этом сейчас. Впрочем, после тоже не захочу. — Он как бы закрывал теперь толстую книгу раз и навсегда, не позволяя себе узнать ее смысловой конец. — А скажите мне лучше, любезный Эдмунд Натанович, почему о нуждах города вы знаете лучше, чем Гаврилюк? Или его жажда мести в отношении моей скромной особы перекрывает если не здравый смысл, то, по крайней мере, инстинкт самосохранения?
— Вы не представляете, о чем спрашиваете. Оттого, что не удостоились пока второго откровения — кто такой наш директор кладбища, Анастас Гаврилюк. Некоторые покидали город или умирали, так никогда этого и не узнав. Замечу лишь — Анастас понимает все прекрасно, так же, как и я, ваш покорный слуга. Но вот оцениваем мы ситуацию с разных колоколен — у него своя, а у меня, пардон, своя. И ни чья позиция не лучше, не выгоднее и не дальновиднее, они суть разные, только и всего. Потому что и универсалии мы представляем разные. Хотя его, безусловно, более древняя и мощная, зато куда безжалостнее в поступках и всегда исключающая компромиссный третий вариант для противостоящих двух. Поэтому он и возненавидел вас, а я стараюсь помочь. — Большой Крыс снова посмотрел на часы. Стрелки указывали «без десяти два» пополудни. — Скоро Морфей Ипатьевич оповестит звоном. Лучше, чтобы перед собранием нас не видели вместе.
Яромир выходил из особняка городского муниципалитета измочаленный, как старая галоша в зубах ротвейлера, и бескровно-выжатый, как несчастная жертва трансильванского вампира в безводной прерии. Он дал бой и выиграл. Но чего он стоил, этот бой. Численный перевес в один-единственный голос, зато Хануман теперь спасен. И голос этот подал, кто бы вы думали? Ни за какие коврижки угадать нельзя. Костик Корчмарь, вот кто! Нюшка и та, стервоза и ревнивая дура, подняла руку «против». А уж как разорялся с трибуны Гаврилюк! Инженер прежде не числил в достоинствах немногословного кладбищенского директора воистину цицероновского красноречия, но, как выяснилось, сильно ошибался.
Помимо выступления по существу, ну и честил же он заводского сторожа на все хлебные корки! Яромир и такой и сякой, и разэтакий. В общем, «доколе, о Катилина, будешь ты испытывать терпение наше!». Особенно обидным и чувствительно уничижительным оказалось для инженера замечание о своей особе, как о безответственно-малоумном обычном человеке. Как это Анастас сказал? «Я понял бы — ради великой и корыстной цели — гения, но идти на поводу у досужей посредственности, извините!» Главное, всем ясен был скрытый смысл воззвания. Не в Ханумане дело, точнее не в нем одном. А в событиях на кирпичном заводе, вызвавших снегопад. Всяк сверчок знай свой шесток. Вот что сие означало. Долгое и обстоятельно подробное выступление Лубянкова дела не спасло, разве Мурза засомневался, серединкой на половинку. Эдмунд Натанович не умел оскорблять людей, ни подлинных, ни мнимых. Кричавшие со своих мест «приблудные» только подлили ненужного масла в огонь. Не стоило об них и мараться.
На сторону инженера удалось им переманить лишь одиноко сидевшего в сторонке и глядящего хитро Луку Раблезиановича. Вдобавок удар ниже пояса нанес достопочтенный Сыма. Взойдя после прений на трибуну для оглашения требования, представитель Девяти Рек поклонился в пояс, затем с ловкостью площадного гистриона выхватил из недр парчового халата серенький листок бумаги и, нескладно коверкая слова чужеземным акцентом, зачитал. Рекомендацию градоначальника Волгодонского удовлетворить ультиматум Нефритового Императора и непосредственно запротоколированный голос Ахмета Меркуловича, отданный в пользу истца.
Свое собственное, заключительное обращение (еле-еле инженер уговорился держать речь вне регламента, хотя в качестве сторожа имел право заседать в верхней палате) Яромир помнил смутно. Вроде бы возникало по тексту и пресловутое ружьишко, и луна, и слезное покаяние, и готовность принести себя в жертву: только сегодня, родненькие мои, милые и дорогие, спасите и не выдайте!
Тогда-то и поднялся с места, в середине зала, до поры каменно молчавший Корчмарь. Удивительное дело, но в тот миг — Яромир это впечатление запомнил навечно — не было в лице демонического купидона ни намека на слащавую усмешку или глумливую услужливость, да и от купидона ничего не было, один лишь демон. Синие глазища его утратили цвет, обратившись в страшные, фарфорово-прозрачные дыры; маска из кошмаров Эдгара По, а вовсе никакое не лицо даже, и шепот его, будто пронзительный разбойничий свист. «Хануман останется, где был!» Единственно это и произнес, но знал: его голос последний. Трибуна содрогнулась, а зал зашелестел в трепете. Хотя поднятые «против» руки так и остались поднятыми, однако Хануман уже находился на верном пути к спасению. Ультиматум о выдаче Царя Обезьян в распоряжение достопочтенного посланца Сыма был отклонен, в виду численного преимущества защитников ответчика. Дипломатические отношения с градом Девяти Рек отныне разрывались на не определенный временем срок. Такие-то вышли дела, а настоящие еще впереди!
Яромир стоял неприкаянно на площади, решая, куда бы податься с тоски. Мимо него проходили заседатели обеих палат, доброжелательные и враждебные, — и те и другие безмолвно. Словно вкруг прокаженного. В дальнем углу площади, за каретным подъездом и мишурным плетнем, одиноко проступал силуэт молочного фургона, давно уже пустого, хозяин его, Коля-«тикай-отседова», бесприютно сидел на переднем бампере, сжимая в пальцах потухшую папироску. Яромир подумал совсем немного и пошел к нему, сам не зная зачем. Коля теперь являлся в город с визитами ежедневно, а не только лишь по обязательным субботам. Иногда и с порожней цистерной, просто так. Доставал из замызганной кабины потрепанный овчинный полушубок — в Глуховске давно уж дело шло к лету, — усаживался чинно, когда на раскладную брезентовую скамеечку, когда на холодный бампер, застеленный для тепла куском байковой тряпки, и так замирал в неподвижности. Долго, на часы, пока не темнело совсем. Потом заводил чихающий мотор, пропадал со своей колымагой до утра, а на другой день все повторялось сызнова. По словам самого Николая, случайно и обмолвкой брошенным проходящим мимо аборигенам, — в мире людском, за пределами города Дорог, ему было страшно.