Молодого верблюда пурпуровый горб
в изумрудном дымится котле...
Ду Фу, кит. поэт 700-х гг.
Часть первая. Смерть истопника
1Когда волосы стали редкими и белесыми, будто нити разоренной грибницы, когда кожа пожелтела и измялась, как оберточная бумага, а глаза слезились сами собой, даже если и особых несчастий не испытывал, — он все чаще и чаще вспоминал прошлое. Ему казалось, что время совершило с ним странную и запутанную ошибку: детство было гораздо важнее и интереснее, чем юность; а юность, соответственно, чем нынешнее взрослое состояние. Может быть, старость примирит со временем, успокоит и насытит радостями его дни и годы? Так до нее дожить еще надо, до старости, а сделать это будет очень и очень непросто. Особенно в том случае, если бездны настроены против тебя, и вид у тебя, тридцатипятилетнего парня, как у дряхлого пожилого человека.
Время у его детства было хорошее. Точнее обозначая: семидесятые от начала до конца в городе Ленинграде, аккурат на Большом проспекте Васильевского острова, где-то между 15-й и 20-й линиями. Время было нашпиговано событиями и переживаниями, как бабушкин пирог начинкой (чтобы и мясо, и грибы, и яйца, и зелень, и много чего еще). Обиды, полученные десятилетним пацаном, были самыми увесистыми, самыми смердячими и болючими. И влюблялся он тогда не реже, чем пару раз за месяц, не то, что во взрослом состоянии. Любил неистово, чаще скрытно, с ночами без сна, с порезами на руках во имя девочки, с драками и засадами, с происками завистников и соперников. И хотел тогда Егор, в десять лет, все знать и понимать. В двадцать лет Егор желал узнать кое-что. В тридцать — не хотел знать и помнить ничего. Да вот беда, знание само уже перло к нему.
Родители маленького Егора жили скромно и тихо. Отец работал слесарем на судоремонтном заводе и являлся потомком репрессированных петербуржцев, оттого заранее был готов довольствоваться в жизни самым малым. Когда его впустили в город родителей (а сам он родился в Казахстане, в памятной ссыльным и лагерным людям Караганде), да еще работать разрешили, он успокоился, возрадовался и ничего от жизни не ждал и не желал. Клевала бы рыба по вечерам на Неве, иногда, да не дорожал портвейн, да мерцали под закатным солнцем купола Исакиевского собора, превращенного в музей.
Мама у Егора служила секретаршей при директоре НИИ, по натуре являлась женщиной честолюбивой, и отсутствие амбиций у мужа начинало ее потихоньку раздражать. А тот еще выпивать стал более явно и постоянно, и показаться с мужем на людях что в кино, что в театре было рискованно. Женщиной она была красивой, с годами не потолстела и не обабилась. Поскольку сам Егор был малорослым, худеньким молчуном, из школы тройки приносил, — маме казалось, что сын унаследовал худшие качества своего папаши, а от нее ничего не взял. И она мечтала о красивой и ласковой дочке.
Непросто жилось пацану. Их двор состоял из пяти старых, дореволюционной постройки кирпичных домов, выкрашенных ржавой охрой и тускло-зеленой известью. Когда-то дома были красивыми (хоть и в прошлом веке в них жил рабочий люд): по углам их висели вычурные башенки, на фронтонах скалились в хохоте головы горгон и атлантов; полусбитые портики и пилястры придавали домам вид какого-то ущербного великолепия. Или это им, жильцам, грезилось великолепие? Дома были дряхлыми, все как один требовали капитального ремонта: с завидной регулярностью обрушивались в квартирах и подъездах потолки и перекрытия, взрывались жижей и вонью канализационные системы, то и дело жильцы сидели без электричества или без горячей воды.
Но жизнь в домах била ключом. В шумных коммунальных квартирах соседствовали, общались и враждовали самые разные люди, семьи и народы. Большинство составляли переселившиеся из ближайших деревень и дальних провинций крестьяне, когда после войны Ленинград обезлюдел и одичал — чухонцы, татары, тертые вологодские и пермские мужички. Были и коренные татары, потомки дворников и извозчиков, нынче попавшие на стройки и в коммунальные службы. Проживали уцелевшие после тридцатых и сороковых гонористые польские семьи, куцые остатки польской колонии Петербурга. Вот немцев не осталось, тех в войну вывезли очень далеко и глубоко, никто не выбрался обратно. Была пара тихих и аккуратных еврейских семейств, в которых детей учили жить нешумно и упорно, тихими мозолистыми шажками добиваясь всего понемногу.
Кипели страсти-мордасти. С вечера пятницы и до полуночи воскресенья рьяно и шумно пили мужики и частично бабы. Нравы портились: с конца пятидесятых взяли моду пить по-черному и женатые, и молодые. Били друг дружке морды во дворе, сперва мужики, а потом и бабы, от старух до мясистых молодок в цветастых ситцевых халатах. Из окон вопили зрители, а детки тем временем перочинными ножиками вскрывали шкатулки с копейками и буфеты с рафинадом и мармеладом.
В пятиугольном дворе, помимо скверика из нескольких старых тополей и груш, поместился подгнивший деревянный флигелек в два этажа: на втором жэк, на первом жила дворничиха, одинокая бабища польской крови и зверского нрава, с тремя разномастными дочками. Дворничиху звали Ванда, и все во дворе — отпетые алкаши, шпана, крутые стервы и старухи-матерщинницы, — все ее насмерть боялись. Потому что каждый знал (и мало кто рисковал вслух брякнуть), что Ванда эта — страшная, суровая, скандальная бой-баба. А еще она гонит самогон поразительной крепости и вонючести, а еще — она ведьма, в любом пакостном деле готова помочь за соответствующую мзду. И не попрешь против, не пожалуешься, потому как хлещет задарма ее самогонку начальник жэка, а по вечерам, не таясь, стучится в ее флигелек участковый милиционер.
Был в сквере высохший мраморный фонтан с изуродованной фигуркой дельфина, была огромная мусорка с двумя железными ящиками, всегда переполненными, и кучей мусора рядом. В дальнем углу двора, за высоченным, с железной сеткой и колючками, забором пыхтел секретный заводик, а со стороны двора к забору притулилась небольшая котельная. Обитал в ней истопник, старый безвредный алкоголик, который дело свое знал (перебои из-за его запоев в водоснабжении случались, но кто здесь жил без греха?), никому не мешал и ни во что не вмешивался; за такой нейтралитет население двора истопника дружно презирало и третировало. А Ванда истопника пуще всех ненавидела — это тоже все знали, строили догадки: чем и когда старик сумел заслужить сильное чувство от ведьмы...
История началась с того дня в конце августа, когда мама Егора поругалась с дворничихой Вандой. До того сам Егор подрался с ее старшей дочкой Ханной. А кличку носила Ворона: черноволосая, с тяжелой мрачной физиономией и большими кулаками. Ворона предводительствовала в компании пацанов-хулиганов. И потребовала как-то, чтобы Егор играл с ними в войнушку, изображая изо дня в день фашиста (на постоянную роль его определила). А они кучей всей станут красноармейцами, будут гонять по двору, ловить и пытать Егора в свое удовольствие. Ханна любила пытки, это она ввела в обычай связывать пацанам руки алюминиевой проволокой и подвешивать их на дереве вниз головой. Были в ее арсенале и более изощренные мучительства. Недавно для устрашения непокорных, вроде Егора, Ханна организовала показательный суд над рыжим котом с помойки. Кот был самым храбрым, не боялся ни крыс, ни бродячих собак (за это Егор его уважал и подкармливал, даже пробовал домой притащить), а Ханна вдруг объявила кота Гитлером, животное долго допрашивали, пытали и били, затем удавили на тонкой леске, привязав к задним ногам кирпич для ускорения казни. Егор несколько часов кружил около дерева, дожидаясь, когда компания Ханны потеряет интерес к совершенному убийству. Пытался улучить момент, чтобы перерезать бритвенным лезвием леску — потому что кот с отрезанными ушами и отрубленным хвостом долго не умирал, пуская из ощеренной пасти пену и подрагивая лапами. Ханна выследила попытки Егора, его самого сильно поколотили, а на следующий день объявили, что назначают его вечным фашистом. Он отказался, тогда компания пообещала гонять его не во время войнушки, а непрерывно. Дело было очень серьезным. Егор даже сходил за советом к отцу.