— Bon chance, monami.[21]
Анри расцеловал Сьюарда в обе щеки, крепко сжал ему руку на прощание и зашагал к дороге. Доктор смотрел ему вслед, зная, как велика вероятность того, что он видит добродушное лицо друга в последний раз. Никаких торжественных слов ему на ум не пришло, поэтому он лишь помахал Анри рукой и крикнул:
— До свидания, дружище!
Сьюард повернулся в противоположную сторону и взглянул на карманные часы. Времени у него оставалось едва-едва, чтобы заскочить в номер, захватить там все необходимое и кружными путями добраться до театра. Батори и ее гарпий он встретит во всеоружии.
Солнце садилось; Сьюард остановился, чтобы посмотреть на величественные краски вечернего неба. Слишком долго великолепие окружающего мира он принимал как нечто само собой разумеющееся, продолжая существовать во тьме и одиночестве. Сегодня же ему было радостно: так или иначе, он окажется наконец рядом с Богом и согреется в Его свете.
Квинси подъехал к «Одеону» пораньше, приобрел билет и теперь в ожидании спектакля прогуливался по фойе старого театра. Каждую стену здесь украшали бюсты, живописные и рельефные портреты актеров. Жадно впитывая это великолепное зрелище, он признал среди прочих большой фотографический портрет Сары Бернар в золотой раме. Под снимком помещалась табличка с именем знаменитой актрисы и ее титулом: La reine de I'Odeon.[22] Квинси остановился перед фотографией сэра Генри Ирвинга, гастролировавшего здесь когда-то с постановкой «Гамлета». По общепринятому мнению, Ирвинг считался величайшим из лицедеев, когда-либо произносивших со сцены бессмертные слова Шекспира. Талант большинства актеров проявляется в том, что через силу собственных переживаний они умеют внушить те же эмоции и публике. Они всегда ищут возможностей сыграть на струнах зрительской души. Ирвинг же, напротив, подходил к каждой роли с интеллектуальными мерками, принимая в расчет и замысел драматурга, и жизненный опыт конкретного героя. Хотя собратья по ремеслу не уставали поднимать Ирвинга на смех, своим новаторским подходом он сумел завоевать восхищение публики. То же самое в прессе говорили и о Басарабе; один из критиков даже обронил в восторге чувств, что Басараб унаследовал от сэра Генри Ирвинга мантию «Величайшего актера мира».
Квинси заметил, что все еще держит в руках конверт, на который у него ушло немало трудов. Сначала он приобрел дорогой писчей бумаги, потом заплатил несколько франков знакомому уличному художнику, чтобы тот украсил конверт алыми контурами театральных масок. Изящным почерком — искусству каллиграфии научила его мать — юноша надписал конверт: Басарабу — от Квинси Харкера, эсквайра. Сделав выводы из вчерашнего столпотворения, устроенного поклонниками актера, Квинси решил, что его письмо должно выделяться из массы восторженных посланий, которых Басарабу предстоит, без всяких сомнений, получить великое множество. Он надеялся, что теперь вид у конверта самый внушительный.
Тут ему на глаза попался невысокий пожилой мужчина в ливрее, с большой связкой ключей в одной руке и электрическим фонариком в другой. Очевидно, это был старший капельдинер.
— Прошу прощения, — заговорил Квинси, протягивая мужчине конверт. — Могу ли я вас попросить доставить это за кулисы?
Служитель прочел имя на конверте, покачал головой и ответил коротким «Non».
— Ну что ж, тогда я должен немедленно поговорить с мсье Антуаном.
— С Андре Антуаном? Его нельзя беспокоить.
— Полагаю, главному режиссеру было бы любопытно узнать, почему Басараб не сможет сегодня выступить.
Капельдинер непонимающе уставился на Квинси.
— О чем вы?
— Мсье Басараб очень ждет этого письма. И ужасно волнуется; боюсь, он будет слишком расстроен, чтобы выступать, если не получит…
— Ладно, — перебил его капельдинер, протягивая руку, — я передам.
— Merci.
Взяв конверт, служитель не торопился убирать руку; только когда юноша вложил в нее немного денег, он развернулся и ушел. Ложь давалась Квинси без особого труда.
Тем временем в роскошном фойе заметно прибавилось богатых и культурных людей, облачившихся по случаю в лучшие вечерние наряды. Квинси было хорошо известно, что большинство явилось сюда не с тем, чтобы посмотреть пьесу, а чтобы другие посмотрели на них самих. Многие разделяли убеждение его отца, что актеры по сути своей лентяи и язычники. Лицемеры. А отец словно вообще запамятовал, что родился в семье сапожника и по сей день оставался бы простым клерком в юридической конторе, если бы ему не повезло унаследовать ее после смерти владельца, мистера Хокинса. Изначально контору должен был получить старший партнер, мистер Ренфилд, но тот угодил в сумасшедший дом и там покончил с собой.
Внезапно Квинси обдало холодом, будто в помещении резко упала температура. Гадая, что могло вызвать такой странный эффект, он стал озираться по сторонам, и его взгляду предстало поразительное зрелище. В фойе вошла женщина, ростом превосходящая всех прочих. Столпившиеся рядом люди смотрели на нее с неодобрением. Одета она была как мужчина — в смокинг, идеально подогнанный по фигуре.
Елизавете Батори с трудом верилось, что это действительно «Одеон». Притронувшись рукой к позолоченной колонне, она окинула фойе взглядом. Последний ее визит сюда пришелся на 18 марта 1799 года. В ночь великого пожара. Теперь, после реконструкции, театр казался меньше.
Она подняла глаза к росписи на потолке, подсвеченной электрическими лампами. На ней были изображены, в манере Микеланджело, фигуры танцующих женщин, которые словно парили в воздухе. Тела некоторых из них скрывали белые ниспадающие одеяния, достойные непорочных ангелов, однако большинство представало в той или иной степени обнаженности — и все же походили они скорее на маленьких девочек, чем на женщин, способных испытывать вожделение. Безусловно, художник не понимал, что женщины — существа с плотскими потребностями, как и мужчины. Только богобоязненный мужчина мог передать женский образ с таким презрением.
Взгляд Батори застыл на изображении юной девы с волосами цвета воронова крыла, запечатленной на бегу; ее белые покровы легкомысленно развевались на ветру, будто в жизни она не ведала никаких забот. Из собственного безрадостного опыта Батори прекрасно знала, что беспечности на свете нет.
Пятнадцатилетняя Елизавета Батори чуть не задохнулась от ужаса, когда сильные руки принялись срывать с ее тела вышитое самоцветами свадебное платье. Насильник теперь звался ее мужем — граф Ференц Надашди, грубая, жирная, пьяная пародия на мужчину, старше ее на двадцать с лишним лет.