— Несомненно, — ответил председатель. — И я полагаю, что все присутствовавшие тогда в заседании разделяли это мнение.
— И я полагаю то же, — подтвердил прокурор. — Это маленький пример вечной несправедливости всякого наказания. Вы должны, кроме того, принять в соображение еще и то обстоятельство, что мы в обоих случаях — я, как представитель обвинения, и вы, как судьи — не были нелицеприятны: мы находились под влиянием, как будем и впредь находиться под влиянием в каждом отдельном случае до тех пор, пока окончательно не окостенеем и не превратимся в безвольные машины и ходячие параграфы. При разборе дела банкира, в гостеприимном доме которого мы бывали и которого во всех иных отношениях мы ценили и уважали, мы дали подсудимому снисхождение, назначив ему минимум наказания: меньше, как четыре года смирительного дома, мы уже не могли назначить за его преступление, которое пустило по миру сотни небогатых семей. Между тем в другом деле наглое, вызывающее поведение кочегара с первого же мгновения восстановило нас против него, и мы назначили ему вдвое более, чем назначили бы всякому другому при таких же обстоятельствах. И, несмотря на это, банкир оказался наказанным несравненно сильнее. Что такое представляет для простого человека краткосрочная высидка в тюрьме за кражу? Ничего! Он отбудет наказание и позабудет его на другой же день. Но адвокат или чиновник, совершивший ничтожную растрату и присужденный хотя бы к одному дню ареста, уже потерян для жизни: он будет извергнут из своего звания и в социальном отношении будет погибший человек. Разве это справедливо? Я могу привести еще более резкий пример. Что такое смирительный дом для человека универсального образования и наиутонченнейшей культуры, для Оскара Уайльда? Справедливо он осужден или несправедливо, относится ли осудивший его знаменитый параграф к средним векам или не относится — все это совершенно безразлично. Но суть в том, что то же самое наказание для него в тысячу раз тяжелее, чем для всякого другого. Все современное уголовное право построено на принципе всеобщего равенства, которого мы не имеем… и, быть может, не будем иметь никогда… И по этой причине почти каждый уголовный приговор не может не быть несправедливым. Фемида — богиня несправедливости, и мы, господа, ее слуги.
— Я не понимаю, господин прокурор, — заметил маленький мировой судья, — почему вы при таких взглядах не предпочтете повернуться к госпоже Фемиде спиной?
— И тем не менее это очень понятно, — ответил прокурор, — я не независим. У меня семья. Поверьте мне, что даже то маленькое жалованье, которое мы все так браним, крепко привязывает к судейскому креслу огромное большинство из нас, едва только мы прислушаемся к голосу благоразумия. А помимо того, я и на другом поприще натолкнусь неминуемо, на то же самое. Вся наша общественная система построена на несправедливости. Это основание.
— Но если все это так, — сказал председатель, — то ведь сами же вы сказали, что изменить это невозможно. В таком случае зачем же растравлять болящие раны, раз мы не можем их исцелить?
— Болящие раны? Да. Но это какая-то сладострастная боль, — ответил прокурор. — После каждого приговора я ощущаю противный горький вкус во рту. И что это у всех так — это доказывает ваше замечание, господин председатель, которое я только что повторил вам… Я чувствую себя машиной, рабом жалких параграфов. И по крайней мере хоть здесь, за кружкой пива, я хочу иметь право самостоятельно мыслить…
Он поднес кружку к губам и опорожнил ее. И затем продолжал задумчивым тоном:
— Видите ли, господа, в ближайший вторник мне опять придется присутствовать при смертной казни. И меня мороз дерет по коже при мысли…
Секретарь вытянул голову:
— Ах, господин прокурор, — прервал он его, — не можете ли вы взять меня с собою? Мне ужасно хотелось бы увидеть казнь. Пожалуйста!
Прокурор поглядел на него с горькой улыбкой.
— Ну, конечно, — промолвил он, — конечно. Так и я клянчил в первый раз. Я отсоветую вам, но вы будете упорствовать. А если я вам откажу, то не сегодня-завтра вас возьмет с собой другой коллега. Итак, я вас возьму, но могу вас уверить, что вам будет стыдно, как никогда во всю жизнь.
— Благодарствуйте, — промолвил секретарь и поднял стакан. — Очень благодарен вам. Разрешите мне выпить за ваше здоровье?
Но прокурор не слышал. Он был поглощен мрачными мыслями.
— Знаете, — обратился он к председателю, — что самое ужасное? То, что преступление — позорное, гнусное преступление — приводит нас к мысли, что оно все-таки гораздо выше — о, еще как выше, — чем мы, якобы непогрешимые судьи справедливости. И что оно, при всем своем бездонном беззаконии, являет собою силу, которая развевает по ветру всю ветошь наших формул и словно огнем расплавляет железный панцирь законов и параграфов, прикрывавший нас. И мы, словно голые черви, ползаем пред ним в пыли.
— Любопытно, к чему вы клоните? — промолвил председатель.
— О, я вам расскажу сейчас случай, — предложил прокурор, — который произвел на меня самое сильное впечатление, какое я когда-либо испытывал в жизни. Это было четыре года тому назад, 17 ноября. Я присутствовал тогда в Саарбрюкене при гильотинировании разбойника Кошиана. — Мари, еще кружку! — прервал он себя.
Толстая кельнерша не заставила себя ждать. Она сделалась очень внимательной, услыхав, что речь идет о разбойниках и гильотине.
— Рассказывайте! — настаивал секретарь.
— Подождите! — воскликнул прокурор. Он поднял стакан и провозгласил: — Я пью в память этого гнуснейшего из преступников, этого исчадия человечества, который, однако, быть может, был герой!
Медленно поставил он кружку на стол. Все молчали.
— За исключением вас, господин секретарь, — продолжал он, — вероятно, все вы, господа, хоть раз в жизни были свидетелями этого мрачного зрелища. Вы знаете, как ведет себя при этом главное действующее лицо. Такой герой эшафота, какого изображает в своей «Песни о Ла-Рокетт» известный монмартрский поэт Аристид Брюан, — очень редкое исключение. Поэт вкладывает в уста преступнику следующие слова:
Спокойным шагом я пойду,
Как патер чинный.
Не дрогну я,
Не упаду пред гильотиной.
Молчать?
Молиться?
Плакать?
Нет!..
Не буду ждать я —
И пусть услышит Ла-Рокетт
мои проклятья!
Это очень эффектное предисловие для убийцы, но я боюсь, что в действительности было иначе. Я боюсь, что герой «Песни о Ла-Рокетт» вел себя совершенно так же, как его берлинский коллега Ганс Гиан, который оставил такой монолог, озаглавленный им «Последняя ночь»: