Внезапный шорох означает, что мой сокамерник проснулся.
Резко оборачиваюсь, словно меня опять застали за кражей еды. Это случилось всего однажды, но родители не поверили, что я взяла ее не для себя. Я говорила, что пытаюсь спасти бродячих кошек за углом, но они не считали меня настолько человечной. Только не я. Не такое такая, как я. Впрочем, они никогда не верили мне, поэтому я и оказалась здесь.
Сокамерник испытующе смотрит на меня.
Он заснул, не раздеваясь, в темно-синей футболке и светлых штанах со множеством карманов, заправленных в высокие, до голени, ботинки.
На мне одежда из мертвого хлопка,[1] зато щеки зарделись живыми розами.
Он медленно прошелся взглядом по моей фигуре, и от этого неторопливого разглядывания у меня забилось сердце. Розовые лепестки опали со щек и закружились коконом, отчего-то лишая меня мужества.
Перестань на меня смотреть, хочу я сказать.
Перестань трогать меня своими глазами, держи руки при себе и — пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
— Как тебя зовут? — Он наклонил голову набок, и сила тяжести раскололась пополам.
Выжидаю минуту, моргаю, выравниваю дыхание.
Он шевельнулся, и мои глаза брызнули тысячей осколков. Рикошетом разлетевшись по комнате, они делали миллион снимков, миллион моментальных фотографий. Мельтешившие образы поблекли от времени, замороженные мысли робко затрепетали в мертвом пространстве, ураган воспоминаний рвал душу. Сокамерник напоминает мне человека, которого я знала.
Резкий вздох, и я очнулась.
Хватит грезить наяву.
— За что ты здесь? — спрашиваю я, обращаясь к трещинам в бетонной стене. Четырнадцать трещин в четырех стенах, тысячи оттенков серого. Пол, потолок — все бетонное. Жалкие ложа — кроватные рамы — сварены из старых водопроводных труб. Маленький квадрат окна, слишком толстое стекло, чтобы выбить. Надежда иссякла. Глаза болят, трудно сфокусировать взгляд. Палец медленно ведет дорожку по холодному полу.
Я сижу на полу, где пахнет льдом, металлом и грязью. Сокамерник усаживается напротив по-турецки. Слишком блестящие у него ботинки для этого заведения.
— Ты меня боишься. — Его низкий голос не имеет формы.
Пальцы сами сжались в кулак.
— Я боюсь, что ты псих.
Может, я и лгу, но это не его дело.
Сокамерник фыркает. Звук эхом отдается в мертвом воздухе камеры. Я не поворачиваю головы, не смотрю в глаза, сверлящие меня. Вдыхаю затхлость, переработанный кислород. Горло сжимается от знакомого ощущения, которое я уже научилась подавлять.
Два стука в дверь возвращают меня к реальности.
За долю секунды сокамерник оказывается на ногах.
— Там никого нет, — говорю я. — Это наш завтрак.
Двести шестьдесят четыре завтрака, а я так и не разобралась, из чего они состоят. Пахнущий химией аморфный кусок, который всегда приносят, когда уже нет сил терпеть голод. Иногда слишком сладкий, иногда пересоленный, но всегда отвратительный. Большую часть времени я слишком голодна, чтобы замечать разницу.
Я слышу, как сокамерник после секундного колебания подошел к двери, отодвинул задвижку маленькой щели и выглянул в мир, которого нет.
— Черт! — Он буквально запустил подносом в отверстие и прижал ладонь к рубашке. — Черт, черт! — Он сжал пальцы в кулак и стиснул челюсти. Обжегся. Я бы предупредила, если бы он слушал.
— Нужно выждать минимум три минуты, а потом уже трогать поднос, — говорю я стене, не глядя на зажившие шрамы, украшающие мои маленькие руки. На ожоги, которых никто не научил меня избегать. — Мне кажется, они делают это специально, — тихо добавляю я.
— О, сегодня ты со мной разговариваешь? — Он зол, в его глазах блеск, но он отводит взгляд. Я понимаю, что он скорее смущен, чем рассержен. Сильный. Слишком сильный, чтобы делать дурацкие ошибки на глазах у девчонки. И слишком гордый, чтобы выдать боль.
Смыкаю губы, глядя в маленький стеклянный квадрат, который здесь называется окном. Сейчас животных почти не осталось, но я слышала рассказы о летающих птицах. Может, если повезет, однажды я увижу такую. Теперь в ходу самые дикие слухи, в которые мало верится, но я от многих слышала, что за последние несколько лет они своими глазами видели летающую птицу. Поэтому я смотрю в окно.
Сегодня я увижу птицу. Она будет белой, с золотой макушкой вроде короны. Она пролетит мимо окна. Сегодня я увижу птицу. Она будет белой, с золотой макушкой вроде короны. Она пролетит мимо окна. Сегодня я…
Его рука.
На моем плече.
Кончики пальцев.
Два пальца касались меня через одежду меньше секунды, и каждый мускул, каждая связка моего тела налились напряжением, сплелись в узлы, от которых каменеет спина. Я осталась очень спокойной. Я не двигаюсь, не дышу. Может, если не двигаться, прикосновение продлится вечно.
До меня никто не дотрагивался двести шестьдесят четыре дня.
Порой казалось, что одиночество во мне вот-вот взорвется, выдавившись через кожу, и я не знала, поможет ли мне плач, крики или истерический смех. Иногда я так отчаянно хотела к кому-нибудь прикоснуться и, в свою очередь, ощутить прикосновение, что почти не сомневалась — вот-вот я попаду в альтернативную вселенную, где меня никто не найдет.
Это уже перестало казаться невозможным.
Я кричала много лет, но никто меня не слышал.
— Ты что, есть не хочешь? — говорит сокамерник тише и с ноткой волнения.
— Я умираю с голоду двести шестьдесят четыре дня. Нет. — Сорвавшееся с губ слово не громче дыхания. Я обернулась — я не должна была оборачиваться, но обернулась. Он внимательно смотрит на меня. Изучает. Губы приоткрылись, руки растерянно повисли, глаза с длинными ресницами в замешательстве моргают.
Меня будто ударили под ложечку.
Его глаза. Что-то в его глазах.
Это не он, не он, не он, не он, не он…
Я отодвинула от себя тот мир, заперла его, с огромным трудом повернув ключ.
Тьма спрятала меня в своих складках.
— Эй…
Резко открываю глаза. Словно от двух разбитых окон, рот наполнился стеклом.
— Что с тобой? — Он силится говорить безразлично, но сквозь напускное равнодушие в голосе слышится тревога.
Ничего.
Сосредоточиваюсь на прозрачном квадрате, вбитом между мной и свободой. Я хочу размозжить этот бетонный мир, чтобы и памяти о нем не осталось. Я хочу быть больше, лучше, сильнее.
Я хочу быть злой, злой, злой.
Я хочу стать птицей, которая улетит отсюда.
— Что ты пишешь? — спрашивает сокамерник. — Почему не отвечаешь? — Он слишком близко, слишком близко, слишком близко.