— Вот и запомни его таким! Завтра обязательно вспомни, когда он тебе злое слово скажет. Смейся ему в лицо. Им нужны твои слезы, а ты смейся.
— Кофе! Джованни, кофе убегает!
— Мам-ма мия! Это все ты, — восклицал Джованни. И, вытирая лужицу от сбежавшего кофе, приговаривал: — Смейся, смейся! Это — правильно. А вообще, несчастные они дети. Такие злые, потому что без любви растут. Что они знают? Деньги, власть. А главного, любви, не знают. Несчастные злые дети.
Он оттирал плиту, разливал остатки кофе по чашкам и задавал сокровенный вопрос:
— Про что сегодня рассказывать?
Настя указывала на очередную картину, и Джованни погружался в воспоминания: о родной стране, которую покинул десять лет назад вместе с женой, полуангличанкой, о Риме, в котором родился, о Венеции, в которой познакомился с женой, о Неаполе, где работал, о Флоренции, где остались его дети и внуки. Он рассказывал, а Настя будто попадала через очередную дверь-картину в другой город, в новую историю. Она, никогда не бывавшая в Италии, знала об этой стране все в подробностях, будто сама гуляла по улицам крупных и маленьких городов. Вдыхала ее воздух, согревалась ее солнцем, заражалась ее характером, ощущала на языке вкус блюд, о которых с таким смаком рассказывал пожилой итальянец.
— Здесь, в этой Англии, думаешь, еда? Не-ет. Здесь — тьфу, а не еда! Не умеют эти англичане готовить. Это же кошмар какой! Кошмар, что они едят! — Джованни складывал пальцы в щепотки и, воздевая руки к потолку, потрясал ими. — Мам-ма мия!
И Настя улыбалась.
А иногда они просто рассматривали фотоальбомы с черно-белыми фотографиями, которых у Джованни было целых три. Пожилой итальянец, переворачивая страницы, рассказывал девочке уже не столько об Италии, о картинах и художественных техниках, сколько о том, как правильно поставить фокус, как не завалить горизонт, под какими ракурсами лучше снимать. Фотография была его другой страстью. Они брали старую камеру и выходили на школьный двор. И Джованни уже на практике передавал девочке свои знания. Это было счастье, ее маленькое секретное счастье, которое наполняло ее целиком и примиряло с неприветливым промозглым Лондоном.
В один из дней, ближе к рождественским каникулам, когда Настя в очередной раз пришла во флигелек, ее встретил неожиданно хмурый Джованни.
— Пришла, — буркнул он. — Ну, заходи, заходи.
Настя переступила порог и растерянно замерла, не увидев на стенах привычных картин. В углу оказались свалены в кучу пустые рамы, а сами картины лежали на софе, скрученные в перевязанные нитками трубочки.
— Джованни?..
— Уезжаю я, — отрывисто сказал мужчина. — Вот. Дочь позвала. Говорит, нехорошо, папа, что ты так далеко живешь и внуков не видишь. Да и не нравится тебе эта Англия, нехороший у нее климат для твоих старых костей. И еда для твоего желудка… Что тебя там держит? Могила жены? Так неправильно привязываться к мертвым, когда есть живые. И правда, что я тут делаю? Никого у меня тут нет.
— А я? — вырвалось у Насти. — А как же я?
Джованни молча погладил девочку по голове. Он улыбался, но глаза его вдруг стали такими же красными и влажными, как у бабушки, когда та резала лук. Насте вдруг четко вспомнилась та ночь на кухне, разговор бабушки с матерью, и сердце болезненно сжалось в предчувствии новых ужасных перемен.
— А ты, девочка… А ты не плачь! Ты смейся, смейся, как всегда! Всем, кто тебя обижает, — в лицо. Враги этого не выносят. Смейся!
Он отвернулся и принялся складывать картины в большой тряпичный мешок.
— Какую тебе подарить? — спросил, не оборачивась.
— С гондолой. Венецию, — машинально ответила Настя, все еще переваривая новость и пытаясь принять ее. Итальянец, не разворачивая свертков, безошибочно вынул нужный и протянул его Насте.
— Правильно попросила. У тебя волосы цвета венецианского золота… На, сохрани на память о старом Джованни. Кофе будешь? Впрочем, некогда мне сегодня с тобой его пить. Сама видишь, — он обвел жестом комнату, которую девочка в этот день словно увидела впервые. Сегодня ее внимание не отвлекали картины, и она заострила внимание на обстановке. Джованни жил скромно, излишне скромно: из мебели тут был лишь узкий шкаф, софа, стол и два стула.
— Ты будешь рисовать? — спросил вдруг мужчина. И когда Настя подняла не него недоумевающий взгляд, сам себе за нее ответил:
— Нет, рисовать ты не будешь…
Он сунул уже в другой мешок, поменьше, ящичек с красками и кистями, который до этого растерянно держал в руках.
— Не годится это для тебя. Художник — это такая профессия, которая тебя не прокормит. Тебе другое надо…
С этими словами он покопался в куче вещей, сваленных рядом с картинами, и вытащил кожаный чехол.
— Ну и что, что ты — женщина. Женщине тоже будет интересно, — пробормотал итальянец, суя девочке в руки чехол. — На, на память о старом Джованни. Сохрани и пользуйся вместе с моими советами. Надеюсь, они тебе пригодятся.
Настя прижала к себе чехол с камерой. Шок постепенно проходил, и в ее душе медленно, как пятно по ткани, стало расползаться горе и отчаяние.
— Почему ты уезжаешь?
— Я же тебе сказал.
— Нет! Почему ты уезжаешь сейчас?! — в последнее слово она вложила все, что в тот момент испытывала — недоумение, боль, отчаяние, ощущение того, что ее предали.
— Девочка, — вздохнул пожилой мужчина. — Люди не все такие добрые, как ты. Да ты сама знаешь. Может, когда-нибудь поймешь… Впрочем, не надо. Говорю же, позвала меня дочь! И я подумал, что когда еще, как не на Рождество… Ты забирай, забирай подарок! Ну все, давай, иди. Обниматься не будем. Иди!
Он отрывисто махнул рукой, будто прогоняя гостью. И поспешно отвернулся. Настя вышла на улицу, потопталась на месте, не зная, что делать, куда идти. И вдруг, словно спохватившись, бросилась бежать. Она бежала так быстро, как никогда в жизни, потому что бьющий в лицо ветер высушивал слезы, тем самым создавая иллюзию того, что она не плачет. Она смеется.
На Рождество Настя наконец-то улетела в Москву на каникулы и больше уже не вернулась в Лондон. Бабушка без слов, только бросив на девочку взгляд, поняла, что та несчастна, и отвоевала у дочери право внучки жить и учиться в Москве.