больше ничего. Она вот-вот должна будет уехать на зимовку в город и очень слёзно с нами вчера прощалась.
У доктора последние месяцы настроение благодушное: работа у нас идёт хорошо, шансов закончить к концу зимы с его новым телом всё больше. А я думаю – два месяца? Так скоро? Но сквозь это благодушие я замечаю всё больше тревоги в его поведении и словах. Впрочем, быть может, мне чудится. Игра воображения от нервов. Ничего больше.
Доктор вползает в свой бежевый свитер, накидывает на плечи пальто, и мы шагаем к воротам – прогулки стали чем-то вроде нашего утреннего ритуала.
– А каким был шестьдесят третий номер? – спрашиваю я. Изо рта выпархивает белая дымка, я сжимаю-разжимаю пальцы внутри варежек, разминая отёкшие пальцы.
– Зачем тебе это надо знать?
– Просто интересно. Почему я? Чем я таким лучше?
– Тебе это необходимо? – Доктор щурится на меня.
Я неуверенно повожу плечом, глядя в чистый морозный воздух. Кристаллики льда будто переливаются в нём.
– Я мог бы соврать, что у него была тяжёлая эпилепсия или он страшно страдал. Но нет. Мне тебе нечего сказать. Он мне просто не понравился… Ну что, так себе причина для усыпления?
Солнце слепит, отражаясь от яркого снега. Я, задумавшись, немного молчу, вслушиваюсь в хруст под подошвами и наконец спрашиваю:
– Зачем вы пытаетесь меня убедить, что вы злой человек?
Его губы трогает улыбка, затем он морщит нос.
– Может, и злой. Вообще не люблю слова «добро» и «зло», они необъективны. Но всё же, знаешь, с точки зрения нейробиологии этим понятиям есть место… Добро – это тот долгий путь по сетке нейронов, попытки оценить все стороны и аспекты принятия решения для наилучшего для всех результата. – Доктор стучит кончиком пальца по лбу. – А зло… зло – это потакание себе, оно идёт в обход префронтальной коры, гиппокампа и миндалевидного тела – а значит, оно глупо. Оно подпитывается быстрым дофамином и мимолётными решениями. Ты это не увидишь на электроэнцефалографии или томографии, но почувствуешь, когда встретишь. И это то, что мне не понравилось в шестьдесят третьем…
Я слышу в его голосе одышку. Он останавливается возле берёзы и опирается о ствол рукой. Я замираю рядом и безобразно долго смотрю на его аритмично раздувающуюся грудь. Вдохи протяжные, сиплые. Будто через силу. Как странно. Как странно. Слова вылетают сами собой:
– Вы умираете? – словно бьёт церковный колокол в тишине.
Доктор переводит тяжёлый взгляд на меня. Сеть пергаментных морщинок вокруг его глаз кажется особенно резкой и пугающей в этом неестественном слепящем свете. Лиловая кожа обрамляет тенью глаза – слишком старые для этого тела и слишком молодые для смерти. Суженные в точку зрачки застывают на моём лице.
– Мы ведь поэтому спешим? – побелевшими губами спрашиваю я.
– Да.
Я прячу руки в карманы, резко отворачиваюсь и иду вперёд. Будто от холода поднимается дрожь, и я пытаюсь унять её, стиснув зубы. Быстро стынут на ледяном воздухе влажные дорожки на щеках.
* * *
Я смотрю на его новое тело, провожу ладонью по холодной и гладкой, словно полированное дерево, коже на предплечье, по чуть выступающим шрамам на запястье: мы хорошо поработали, швов почти не видно. И – удивительно – но нам даже удалось сделать его похожим на самого доктора. Что-то узнаётся в его чертах такое, что было на той семейной фотографии: прямой нос с небольшой горбинкой, треугольные скулы и высокий лоб. Но, конечно, это тело моложе. Лицо пока спокойное, неподвижное, гладкое. Будто изразцовая печь. Я представляю, как уже через десять с половиной часов он откроет глаза.
Мы всё же решили провести операцию раньше. И мне это кажется ужасной идеей. С самого утра на меня волнами накатывает парализующий страх и вместе с тем какое-то нервное предвкушение, от которого в груди будто вибрирует мотор и по лопаткам прокатываются ледяные струйки ужаса. Сегодня я буду держать его мозг в собственных ладонях, и только тонкий латекс перчаток будет разделять нас. В животе холодеет. Но мои руки совершенно спокойны, будто высечены из камня. Какими и должны быть руки настоящего хирурга.
Услышав, как за спиной отворяется дверь, я оглядываюсь. Это доктор. В хрусткой белой больничной пижаме и с бритой головой. Что-то щемит между рёбрами от такого странного и беззащитного его вида, словно льва наголо обрили. Мы одновременно бросаем короткий взгляд на часы. Шесть минут до начала.
Доктор опускается на кушетку, не поднимая взгляда от плитки пола. Его грудь вздымается неровно, мелко, как маятник на сломанных часах.
– Послушай-ка внимательно, что я сейчас скажу, – серьёзно начинает он, нарочно неторопливо и обстоятельно произнося каждое слово. – Я знаю, ты отличный хирург. Ты со всем справишься, и я тебе верю… Но мы должны быть готовы к любому исходу. И если случится так, что я не очнусь; если ты констатируешь смерть мозга, – он наконец поднимает на меня большие потемневшие глаза, словно глазницы черепа, – в моём кабинете на столе тебя будет ждать чёрная папка.
– Да что вы, – улыбаюсь я, но только губами. – Ничего такого не случится!
– Это хорошо, – легонько кивает он. – Хорошо, что ты так говоришь.
– Можно я всё же спрошу в последний раз? – Я опускаюсь перед ним, чтобы заглянуть в лицо, и впервые беру его руки в свои – тёплые, сухие, с выступающими костяшками-шарнирами. – Вы уверены, что сейчас…
– Да, – перебивает он, тяжело смотря на меня. – Да, совершенно уверен. Нельзя больше ждать. – Он звучно сглатывает, облизывает пересохшие губы.
Такое ощущение, будто мы оба хотим говорить о чём-то другом. Он смотрит на меня долго, неотрывно. И я тоже. Странный разговор.
– «Что стало совершенным, всё хочет умереть, что незрело, хочет жить», – цитирует он, глядя куда-то мимо моего лица, на плечо, и короткий смешок слетает с его губ. – Так, кажется? Выходит, сколько я прожил, а так к зрелости и не подошёл. Всё так же придумываю всякие глупости, лишь бы избежать неизбежного.
– Тогда всякая жизнь незрела. Никто не хочет умирать, – возражаю я. И вижу, как ему страшно.
– Совершенна только смерть, – глядя в пустоту перед собой, произносит доктор и вновь смотрит на меня. – Ну что ж… Чем бы ни закончилась эта операция, – твёрдо произносит он, – не бойся. Что бы ни произошло, это будет не твоя вина.
Я смеюсь невпопад и чувствую, что ещё чуть-чуть – и этот смех сорвётся, как с края крыши.
* * *
Я в нервном восторге меряю шагами комнату, по телу разливается приятная усталость. Пятнадцать часов работы… с минуты на минуту наркоз должен сойти. Я уже предвкушаю, как доктор очнётся, как увидит, насколько же мастерски была проведена краниотомия, насколько ровный каждый стежок! Да от такой техники ни шрамика не останется!
Ну же, ну же! Скорее! Я сверяюсь с часами. Я что, ошибаюсь в расчётах?.. Он должен был прийти в себя ещё восемь минут назад. Дозировка большевата? Я кидаю взгляд на мониторы: сердечный ритм в норме, насыщение кислородом в порядке, утечек нет… На всякий случай я дотрагиваюсь до лучевой артерии: ту-тук… ту-тук… ту-тук… Пятьдесят ударов в минуту, как по методичке. Жизненные показатели стандартны. И что же не так? Я сажусь на скамейку у стены и жду, нервно теребя пальцы, стучу ногой. Проходит десять минут. Двадцать. Тридцать. Время идёт так быстро и так медленно. Как тает лёд в трансплантационном контейнере.
По всему телу пробегает липкая холодная волна ужаса, сердце замирает: а вдруг?.. Нет-нет-нет! О чём это таком я думаю, ну конечно нет!.. Но лучше перестраховаться.
Я подхожу к телу. Оттягиваю веки и проверяю реакцию зрачка на свет. Ничего… Рефлексы? Пателлярный [26] рефлекс: отсутствует. Ахиллов: отсутствует. Трицепсовый, клептоневральный, бицепсовый: отсутствуют… Да ну нет!
Я подкатываю ЭЭГ-аппарат к столу, дребезжат колёсики по стыкам плитки. Панически ищу тюбик с токопроводящим гелем. Наконец нахожу его в ящике с анализами. Обильно смазываю кожу головы и трясущимися руками устанавливаю электроды, путаясь в проводах. Главное – не накручивать себя. Всё будет в порядке! Потому что доктор – такая же константа в моей жизни, как то, что