– Спасибо, мама, мы пойдем.
И мы выскакивали из-за стола, кубарем неслись в прихожую, путались в шнурках (если было тепло) или в куртках (в холодные времена), чтобы тут же скатиться с крыльца в сладкий вечерний сумрак.
И ждать, когда Нина начнет говорить.
Ее истории не были похожи на те хрестоматийные страшилки, которые слышали мы раньше, скитаясь по больницам (в одной из них и познакомились с Ниной той ранней весной) и детским лагерям, отправленные туда своими ошалевшими от усталости, безденежья и одиночества матерями (почти у всех нас отцы не вернулись со Старой Войны, у всех, кроме Валика, – но с тех пор его отец так и лежал в постели, молча глядя в одну точку, и все, что он смог сделать за эти годы, – это проковырять ногтем дыру сквозь стену в соседскую комнату).
Наши прежние истории были безыскусными, наивными и бронебойными, как самогон: зеленые глаза, красные пластинки, девочка-не-подходи-к-телефону, кладбища и трамваи с черными шторками, детский довоенный фольклор. Мы рассказывали их для затравки – идиотскими голосами, подсвечивая лица фонариком, прыгая друг на друга и подпихивая локтями, завывая на кульминационном «отдай мое сердце!», грубо гогоча и постепенно затихая.
И Нина начинала говорить.
Ее истории были по-настоящему страшными – пугающими до холода в надкостнице. Она рассказывала их своим мягким спокойным голосом так обыденно и просто, что порой мне казалось, что если бы нас увидел иностранец, не знающий нашего языка, он бы наверняка решил, что девочка просто пересказывает отрывок из, скажем, учебника по биологии, и искренне не понял бы, почему у четырех мальчишек рядом с ней такие дикие, белые лица.
(Потому что все ее истории были правдой – по крайней мере, они так выглядели, и видит бог, мы бы никогда не стали проверять.)
В тот вечер она рассказала о статуе с тремя дерущимися мальчишками, нашими мраморными ровесниками, которая стояла на кольцевом развороте в тупике у закрытого въезда в рыжий лес. У одного из них был отколот нос, а второму Валик на шортах сзади старательно нацарапал слово «жопа», как будто без уточнений оставались бы какие-то сомнения. Раньше хотя бы раз в день мы проезжали мимо этой статуи на своих ржавых чешских велосипедах, но после того июньского вечера стали держаться от нее как можно дальше. Нина рассказала, что эту статую заказал генерал Мицкевич, бывший сослуживец ее отца, живший когда-то в доме на отшибе: мальчики – сыновья Мицкевича, которых убила его жена, их собственная мать, потому что ей показалось, что это больше не ее дети, а чужие, которые сначала убили ее мальчиков, а теперь притворяются и хотят убить ее, поэтому она завела их в сарай и по очереди расстреляла из табельного пистолета мужа, а потом повесилась рядом сама. Мицкевич нашел их вечером, вышел из сарая совершенно седой, выбил право закопать их прямо тут, в городе, поставил безымянный памятник, спалил собственный дом и уехал навсегда.
– Вот тут они и похоронены: Петр, Павел, Максим, – голосом деловитой дачницы, показывающей гостям клумбу с гиацинтами, очень буднично сообщила Нина. – Вот тот, у которого нет носа, Паша. Кстати, Пашка, это же ты его отбил?
Пашка блестел влажным лбом в темноте и сосредоточенно смотрел в пляшущее пятно фонарика перед собой. Никто не смеялся – кто знает, в какой истории помянет тебя Нина в следующий раз.
Ее рассказам не было конца: потайная газовая камера Старой Войны под теплицей у пожилых Сесицких, трагическая тайна семи сыновей директора школы (мы знали только об одном его сыне, упыреватого вида дядьке с трясущимися руками, которого контузило за три дня до Старого Перемирия), истинная причина вдовства бабы Лизы (Нина говорила, она застала мужа в постели с собственной племянницей, племянницу спустила с лестницы, а мужу стала трижды в день подсыпать отраву в питье, от которой у него плавились внутренности и чернели конечности, пока однажды он просто не остался лежать в кровати горсткой бесцветного пепла, которую Лора случайно рассыпала по комнате, и теперь она каждый день моет, моет, моет полы и стены и стирает белье, на котором уже давно никто не спит, каждый день стирает, так-то).
Казалось, что о каждой семье, о каждом уголке нашего городка она знает свою, другую историю, узнав которую мы никогда не сможем смотреть на них по-прежнему. Истории эти обрастали именами, датами, деталями, которые бесповоротно делали их реальными и оттого ужасными – настолько, что даже дома, лежа в постели, мы прокручивали их в голове снова и снова, пытаясь успокоить колотящиеся сердца.
И никогда не задавались вопросом, откуда она все это знала: знала, и все тут.
Страшнее Нининых рассказов были только Нинины рассказы про рыжий лес, на границе которого мы все время отчаянно балансировали во время наших прогулок. Рыжий лес был запретной территорией – во время Старой Войны там творилось черт знает что – какие-то испытания, людей ли, оружия, но перед самым Перемирием он стал ржаво-рыжим, ровно по своей границе: березы, ели, трава, даже вода в лесном ручье – все стало закатно-тусклым, как сквозь стеклышко от пивной бутылки. мы бы не сунулись туда под страхом смертной казни, да никто из города туда не совался – несмотря на то, что раз в полгода по дороге к тупику подъезжали грузовики, из которых выходили какие-то люди в защитных скафандрах, которые делали их похожими на гигантские батарейки, слушали писк в умных машинках и поправляли висящую на въезде табличку с надписью «Безопасная зона». В отличие от Нины, табличке было мало веры.
…В рассказах о лесе Нина отпускала поводья и пускалась во все тяжкие, порой превосходя саму себя: страшные стоны, которые доносятся из леса по ночам, странные следы, остающиеся иногда на песке ровно на его границе, тихо падающий из ниоткуда в июне снег, который видел ее брат, о чем рассказал на ужине, а потом исчез. После таких вечеров мы добирались домой на ватных ногах, малодушно держась за руки (хорошо, хорошо, только я и братья Кобейко держались за руки, а Пашка держал марку и скупо освещал нам дорогу фонариком), и долго лежали поверх застеленных кроватей, считая редкие мелькающие отблески фар на грязных потолках. Уснуть мы не боялись: наша новая реальность оказывалась страшней любых снов. Правда, Валик все-таки стал орать по ночам, а младший Кобейко однажды напрудил в штаны, когда к нему из белых простыней вышла баба Лиза с кружкой компота – мы узнали об этом, подслушав разговор расстроенных матерей, но ничего им не сказали: тогда престижная дружба с Ниной, которой они втайне были так довольны, была бы сведена ими же на нет.