Как это ни странно, никто бы этого не сказал, но Коростылев внутренне очень дисциплинированный человек. Хотя выглядит он этаким бонвиваном, каким-то пожилым донжуаном, каким-то пустомелей, прожигателем жизни, таким сонным, толстым, ветшающим гурманом, таким каким-то колобком он выглядит - большим, элегантным… Да. Но вот о смерти Мальцева Александра Прокофьевича он еще ничего не знает. И как-то он воспримет это известие, когда вернется в Москву? Может быть, угрызения совести прогрызут его душу медленно и постепенно, прогрызут длинные темные извилины в его спокойной доселе душе, как в сочном полновесном яблоке, прогрызут темные коридорчики и сгрызут это яблоко.
Даже жалко. И, может быть, под влиянием этих угрызений совести взойдут и распустятся ростки психопатии. И тогда он окончит свои дни в больнице, отрешенный и вялый, с рассеянной улыбкой на устах, которая чем-то, может быть, и напоминала бы его прежнюю, неотразимо обаятельную и откровенную усмешку, если бы не была так далека от всего земного.
Впрочем, и сейчас в этой улыбке уже есть что-то странное, что-то несуетное и летаргическое, не соответствующее всему облику Коростылева, иначе почему к нему так настороженно, прищурившись, присматривается пожилой летчик. Кстати, это Глебов. Да, да, это он. Теперь служит в гражданской авиации. Войну он вспоминает все реже и реже, и последнее время ему порой кажется каким-то сном или увиденным кинофильмом вся его молодость, и партизанский отряд Яснова, и грохот пущенного под откос секретного поезда, и разговоры с эсэсовцем Кранахом. Ночью он еще порою вздрагивает, ему кажется, что по лицу остро хлестнула мокрая ветка, что надо на скаку выхватить пистолет, и жилистая рука тянется к бедру в поисках кобуры, но нащупывает только мягкую ткань кальсон, смятое одеяло, толстую ногу спящей жены. Если бы он мог догадаться, что и Ко-ростылев в былые времена знал Яснова и Ельниченко, да еще как знал… Но Глебов и не подозревает об этом.
Мария Никитишна тем временем возвращается домой с полной корзинкой.
- Алеша, иди чистить грибы! - зовет она.
Откуда-то, из длинных и прохладных коридоров дома, выбегает маленький мальчик в коротких штанишках. Это Алеша Яснов, - нашему читателю нетрудно будет понять, что после гибели Дины и Якова в авиационной катастрофе Анна Никитишна и Дмитрий Иваныч усыновили мальчонку, и он вырос у них. Дмитрий Иваныч часто рассказывает Алеше про деда, про суровые времена своей молодости. Над обеденным столом в их доме висит пожелтевшая от времени фотография - стволы сосен, присевшие на корточки бойцы, и в середине, наполовину освещенный солнцем, с дымящимся "бычком" в искривленном уголке плотно сжатого рта, с пристальным взглядом прозрачных глаз - Ефрем Яснов. А на ладони у него, застывшей на уровне груди, - маленькая, белая мышка. Да, это та самая фотография, сделанная Бобровским. Любительский снимок, немного мутный, как будто посыпанный пеплом лет, как будто расплывшийся от пота и слез, заключенный в облупленную темно-коричневую рамочку.
Вечер. В больших окнах дома потемнело небо над садом. Высыпали робкие звезды.
Дмитрий Иваныч и Марья Никитишна, усталые за день, сидят в мягких вольтеровских креслах, положив расслабленные руки на подлокотники, и смотрят телевизор. Они смотрят американский фильм, где мчатся зеркальные автомобили, звучат выстрелы, разбиваются стекла. Дмитрий Иваныч спокойно помаргивает за стеклами очков. Его уже клонит в сон. Мягкая дремота медленно охватывает его, все дальше и дальше ожесточенные и умоляющие голоса, все безразличнее и игрушечнее падающие тела убитых. Как игрушки, они падают, падают… Как осенние листья. Но вот фильм кончился. Марья Никитишна встает со своего места, ей надо уложить спать ребенка. Опять он засиделся с книжкой. Дмитрий Иваныч остается посмотреть выпуск новостей. Показывают заседание боннского бундестага. Крупным планом виднеется лицо федерального канцлера, его губы, произносящие что-то. Затем камера скользит по лицам слушающих. Внезапно Дмитрий Иваныч вздрагивает - прямо на него смотрит с экрана мучительно и беспредельно знакомый образ: мешочки под глазами, очки, поседевшие виски, тонкий аристократический нос…
- Маша! - Дмитрий Иваныч соскальзывает с кресла на пол, подползает вплотную к телевизору. - Маша! Кранах! Маша, иди сюда! Кранаха показывают!
Испуганная Марья Никитишна вбегает в комнату с ребенком на руках. Дмитрий Иваныч оборачивает к ним свое побелевшее лицо, указывает пальцем на экран: "Леха… - шепчет он, - Леха… это он… он убил твоего деда!"
Мальчик с любопытством вглядывается в телевизор. "Гриб?" - переспрашивает он.
"Что?! - голос Дмитрия Иваныча срывается. - Какой, ебтя, гриб?!"
Однако, обернувшись, он видит, что знакомое лицо на экране исчезло и его палец упирается в изображение гриба.
- Фу ты, испугал прямо… - смеется Марья Никитишна. - Иди спать, Алеша. И не забудь помолиться на ночь. А то страшные сны приснятся.
- Мне и так снятся, - говорит Алеша.
Успокоившийся Дмитрий Иваныч треплет его по светлым волосам: "Снов, Леха, бояться не надо. Они, брат, как и жизнь, кончаются… пробуждением. Понял? Вот так. А теперь беги".
Он снимает со стены гитару, задумчиво трогает струны, не в силах справиться с хлынувшим потоком воспоминаний, вызванных увиденным внезапно лицом. Он думает обо всех умерших и о тех, кому предстоит умереть, он видит их, облеченных как бы в одно огромное снежно-белое тело - оно лежит, с улыбкой на устах, с закрытыми глазами, и, обращаясь к этому телу, а может быть, к погибшему командиру Яснову или к убившему себя Мальцеву, или к внимательному Кранаху, или к самому себе, или к маленькому Алеше, он шепчет:
"… Можешь спать спокойно
И видеть сны
И зеленеть Среди весны…"
1987
This file was created with BookDesigner program [email protected] 09.01.2009
Механизм функционирования одного из таких речевых психозов (противопоставляемого неврозу "немецкой вины") разбирается на материале
пьесы В. Сорокина "Hochzeitsreise" в моем эссе "Борщ после устриц"("Место
печати", X, 1997, с.142--155).
В "Искусственном рае" Бодлер, имея в виду гашиш, связывает
невозможность рассказать о наркотической экстатике не просто с параличей
воли и с необычайной интенсивностью переживаемого опыта, делающей его
самодостаточным. Главную причину он видит в нарциссизме наслаждающейся своим
одиночеством личности, которая во всем видит лишь собственные отражения. Из
этого мира исключен любой, в том числе и поэтический труд, а вместе с ним,
как выражается поэт, "честные средства для достижения Неба".
Олдос Хаксли в "Дверях восприятия" пишет о своем опыте принятия
мескали-на как о научном эксперименте, но местами не может удержаться от
придания ему исключительно высокого статуса в порядке невербального.
Странным, но отнюдь не неожиданным приложением к его эмпиризму является
мистика. "Но человек, возвращающийся через Дверь в Стене, никогда не будет
точно таким, каким он туда вошел. Он будет... подготовлен для понимания
связи слов с вещами и систематических рассуждений с непостижимой Тайной,
которую они пытаются -- всегда тщетно -- ухватить".
Возможно, дело здесь не только в свойствах поэзии Бодлера и прозы
Хаксли, но и в том, чем гашиш отличается от мескалина. Опыт
галлюцинирования, видимо, также бесконечно дифференцирован и не подводим под
общий знаменатель.
Об этом в связи с философией Лейбница прекрасно написал Жиль Делез:
"Сущность монады в том, что у нее темная основа (или фон): она черпает все
именно из него, и ничто не приходит в нее извне и не выходит за ее пределы.
В этом смысле необходимость ссылаться на слишком уже современные
ситуации возникает лишь в тех случаях, если они способны разъяснить то, что
было уже барочным начинанием. Издавна наличествуют места, где то, на что
следует смотреть, находится внутри: келья, ризница, склеп, церковь, театр,
кабинет для чтения или с гравюрами. Таковы излюбленные места, создававшиеся
в эпоху барокко, его слава и мощь. И, прежде всего, в темной комнате имеется
лишь небольшое отверстие в потолке, через которое струится свет,
проецирующий полотно при помощи двух зеркал на очертания предметов, которых
не видно, так как второе зеркало должно быть наклонено сообразно положению