Ознакомительная версия.
…Запах бензина и плавящегося на жаре асфальта — запах абсолютной безнадёжности. Пространство перенаселённого города становится совсем безжизненным — дешёвые дезодоранты, человеческий пот и бензин с асфальтом составляют коктейль, просто вопящий об отсутствии даже полого топоса, потому что полость предполагает наличие границ, за которыми, быть может, есть жизнь, а тут — ужас безграничной пустоты, остановившегося времени и вечной смерти. Чужие и чуждые запахи обрушиваются на тебя как удар, нагло вторгаются в твоё личное пространство, и оно съёживается и умирает, и ты нигде.
Забить эту невыносимость, обобравшую мир на десять миллионов прекрасных ароматов. Курить. Курить. Нигде столько не куришь, как в Москве. Курительный город, сказал как-то друг.
Странное дело: город, где живёт когда-то отчаянно любимый человек, как и все города на свете, имеет свой запах, который, если попытаться разложить его на составные части, тоже сочиняется из испарений ненавистного бензина, а ещё перегретого металла и волжской влаги. То ли река тому причиной, то ли реликтовый лес на берегу, то ли потому, что согрето там небо тёплым дыханием дорогого человека, но это волшебный запах. Я всегда ношу его с собой где-то на самом донышке памяти и достаю, чтобы вдохнуть, когда становится нечем дышать.
Нет ничего интимнее запаха. Зрение, слух, вкус и осязание запредельно вульгарны сравнительно с обонянием и всегда лгут. Нет, из запахов тоже можно соткать себе маску, но тут уж всегда различимы лик и личина, своё природное и искусственный хитонхитин. Запах-для-себя и запах-для-других — для дистанцирования от навязчивых и слишком любопытных. Сандаловое дерево — аромат-для-себя, тот самый, которым благоухал мамин веер и который дарил девчоночьи глупые мечты о будущей взрослой райской жизни, — тёплый, разнеживающий, открытый и невероятно чувственный, я это ощущала всем существом своим, хотя что такое чувственность, тогда и понятия не имела. Но, чуть повзрослев, купила крошечный флакончик духов «Индийский сандал» — конечно, бедную копию того, настоящего сандалового запаха маминого веера, — которыми капнула на запястья, ожидая визита нравившегося мне мальчика, и мальчик сказал: «Какой ужасный запах! Есть хорошие духи, посоветуйся с… она такими пользуется», — и назвал имя моей соперницы, к которой потом и ушёл. И правильно сделал — раз сандал не запах его девушки, значит его девушка — не я. Он был красивым и добрым, этот элегантный исполнитель бальных танцев, инженер по профессии, ныне подвизающийся на «Эхе Москвы», но сандаловый запах оказался ему не по росту.
Другой аромат-для-себя — запах горького апельсина. Он утешает и успокаивает, но заставляет функционировать мозг в отличном рабочем режиме: обостряет внимание, будит ассоциативные связи, и мир предстаёт благожелательным пространством, где за любым поворотом вдруг делаешь небывалые открытия, и от восторга кричат лёгкие.
«Чёрный ирис» — аромат-для-других, сдержанный, холодный и деловой, призванный создавать приемлемое расстояние и не подпускать слишком близко.
Сосуществование запахов-для-себя и запахов-для-других различимо и понятно без слов родным по духу/дыханью и интригует чужих: они чувствуют тут тройное дно, но хитон/хитин всё-таки принимают за подлинное. И попрекают айсберговой ледяностью, как если бы попрекали тем, что человек выходит на улицу в одежде, а они требуют стриптиза, уверяя, что стриптиз и есть настоящая честность, чтобы потом закричать: а королева-то голая!..
Нет, вон из Москвы! Закрыв глаза, заткнув уши, ориентируясь, как животное, которое не обманешь, только по запахам. Аромат нагретого металла, кусочек тайно поминаемого волшебного запаха волжского города — рельсы, пригородная электричка, невообразимая какофония: пирожки с мясом неизвестной породы, стоячий ветер из окна, пломбир, селёдка из пакета соседа, пот, пот, пот — воробьиный мальчишеский, терпкий мужской, — копчёные куриные окорочка, «Шанель № 5», столь же нелепая тут, как оперная ария на колхозной улице, старушечий запах бедной плоти — тот же, который, потерев рукой руку, деревенские мальчишки дают понюхать друг другу: «покойником пахнет…», — и вдруг нота бабушкиной «Красной Москвы», духов, вобравших в себя запах кожаной портупеи, какой-то ребристости, зубчатости/зубастости, сапог и парадов, улицы Горького и квартиры моих до слёз милых давно ушедших стариков в доме напротив Центрального телеграфа.
Впрочем, «Шанель» и «Красная Москва» едут только до Переделкина, далее — без остановок: Nivea, мужские носки, мыло душистое «Земляничное», мыло «Хозяйственное», вовсе без мыла навсегда… Курить, курить, курить, курить запрещено, дым от «Примы» столбом в тамбуре — и страшная сладкая струя, из-за которой я едва не потеряла сына, — «травки». Не той, к которой я сейчас бегу, живой и живительной, а дурман-травы, с которой уходят в мир, где никогда не растёт трава и не бывает ничего живого.
Мой полустаночек. Наконец можно вдохнуть. Смолистый еловый, лиственный берёзовый, травяной вдох. Аромат спелой груши, она пахнет лимоном с корицей, и свежайший — черешни, которыми я угощаю своих строителей. Белорус Толя, гениальный конструктор, народный умелец, бывший танкист небольшого росточка, лопоухий симбиоз Левши и хитрована — Гомель, женитьба, армия, развод, севера, севера, алкоголизм, семья, многолетняя шабашка в Москве и под Москвой, и нет у него проблем, вернее для всех проблем тут же находятся способы их разрешения, — почему-то пахнет настоящим мужчиной. Не потом, не одеколоном, не устрицами — не знаю, какие это феромоны-флюиды, неразложимо. А деревенский парень молдаванин Вадим, двадцати одного года от роду, большой и плотный, — отчего-то грудным молоком, как младенец. Чай с бергамотом для маляра-украинки с высшим финансово-экономическим образованием, которая уже шесть лет, по двенадцать часов в день, без праздников и выходных, шабашит в России, потому что на зарплату не прожить, — но марку чая она угадывает по запаху, несмотря на то, что постоянно работает с красками; графиня в спецовке, принцесса на горошине, потомок известного аристократического рода. Построенные её прадедами школа под Винницей и винзавод в Харькове стоят и работают до сих пор, все предки репрессированы, кто расстрелян, кто выслан, и потому моя графинюшка родилась уже в Ташкенте, откуда опрометью, бросив всё, когда начались репрессии против русскоязычных, составлявших тогда семьдесят процентов населения города, бежала в 90– е на Полтавщину… Удивительный мы всё-таки народ. В ХХ веке не было у нас поколения, которое миновали бы войны или другие испытания на слом. А мы всё живём. Как ваньки-встаньки. Счастлив тот, кто, и утонув по пути, знает хотя бы, что плыл к берегу.
…Головокружительный запах стружки и парного молока, сваренной «молодой» картошки и книги, которую давно мечталось прочитать, — ты знаешь, как чудесно пахнут книги? От старых книг веет осенним плодоносным ароматом любовно выношенной, как дитя, мысли, разделённой с другими, ароматом торжественной трапезы, истинного единения с родными людьми — со-участия, причастности/причастия, евхаристии прошлой живой жизнью, — и она жива твоим личным прикосновением. А новые книги с едва просохшей типографской краской пахнут первым свиданием, весенним сиреневым ожиданием главной встречи — или жаркой лихорадкой поисков клада, всегда неожиданного и так чаемого, как глоток послегрозового озона в пустыне.
Сумерничать в саду до звезды, беседовать с подругой о сокровенном под земляничные и малиновые ароматы, под таинственные шорохи трав, и шёпот липы, и поскрипывание трёхсотлетних дубов. Приглушённый ночью запах липового цвета и сладкий — укоризненно покачивающего головками шиповника. И хочется смотреть и вслушиваться, и касаться нежно смоляной пружинящей слезинки ели, и слизывать с губ вкусные дождевые капли. Запомнить. Положить на заветную полочку памяти, рядом с тем волшебным запахом. Не забывать, что за границами полого топоса существуют живое время, живое пространство и жизнь вечная.
Они шли сквозь реликтовый лес, насквозь пронизанный солнцем. Сосны были такие огромные, что даже верхушек их не было видно. Лес этот был, когда их не было, и он будет, когда их не станет. Вечность, в которой ничего не начинается и ничего не кончается, а всё только пребывает. Но она была тогда слишком молодой и глупой и думала, что есть прошедшее, настоящее и будущее и что нельзя прощать прошлое, следует тревожиться о настоящем и устраивать будущее. Она не читала ещё тогда блаженного Августина, который писал, что есть только три времени — настоящее прошлого, настоящее настоящего и настоящее будущего — и все они пребывают в душе: «в тебе, душа моя, измеряю я время». Она безумно боялась, что вот кончится это настоящее счастье и больше не будет ничего — ни времени, ни пространства, ни самой жизни. Сердце отказывалось верить, что вот такая, как её, любовь, может остаться безответной, что костёр пылает только в ней и не зажжёт его никогда. Никогда — это слово казалось ей самым страшным на свете: это пустота, самое пустое Ничто из всего самого пустейшего, пропасть без дна и надежды. Она не знала тогда, что всё, что было, никуда не девается, а так и остаётся там, где мы его оставили. И в каждый момент времени, этого смешного времени по часам на руке, можно туда вернуться. И не знала, что потом он положит её письма в дупло реликтового дерева, чтобы они не попались на глаза будущей жене, а дупло вберёт в себя её любовь и вознесёт вместе со стволом ввысь, к небесам, и она останется там, в дереве, той же, молодой и глупой, но только приобретёт статус вечности, всего-навсего.
Ознакомительная версия.