Трейси стал популярен и в нижних этажах. Все были благодарны ему за то, что он поставил Аллена на место и отбил у него охоту безобразничать, — теперь тот мог лишь грозить расправой, но переходить от слов к делу боялся. Девушки, которых было в пансионе с полдюжины, всячески старались выказывать Трейси внимание, особенно всеобщая любимица — Хетти, дочка хозяйки.
— По-моему, вы такой милый, — нежным голоском сказала как-то она.
А когда он сказал:
— Я рад, что вы так думаете, мисс Хетти, — она еще более нежно прожурчала:
— Не зовите меня мисс Хетти, зовите просто Киска.
Вот это был шаг вперед! Теперь Трейси достиг вершины. В этом пансионе больших высот не было. Он уже действительно был всеми признан.
На людях Трейси держался спокойно, но в душе у него царили тоска и отчаяние.
Скоро у него кончатся деньги. И что будет тогда? Он жалел теперь, что не заимствовал побольше из средств незнакомца. Он лишился сна. Все одна и та же мучительная, страшная мысль снова и снова всплывала в его мозгу, сверлила, точно бурав: что делать? что станется с ним? И вместе с нею в последнее время стала появляться другая, похожая на сожаление: зачем ему понадобилось брать на себя великую и благородную миссию мученика, почему не сиделось дома, почему он не мог довольствоваться своим графским титулом и не искать ничего иного, — словом, приносить столько пользы, сколько может принести граф? Но он душил в себе эту мысль, как только мог; он делал все, чтобы прогнать ее, и все-таки не мог помешать ей являться к нему время от времени, а являлась она всякий раз неожиданно я мучила его как ушиб, как укус, как ожог. Он узнавал эту мысль по особой остроте причиняемой ею боли. Другие мысли тоже были достаточно мучительны, но эта резала по живому. Из ночи в ночь он лежал без сна, ворочаясь под аккомпанемент омерзительного храпа честных тружеников; затем часа в два или в три вставал и отправлялся на крышу, где иногда ему удавалось уснуть, а иногда нет. У него стал пропадать аппетит, а вместе с ним и всякое желание жить. Наконец в один прекрасный день, дойдя почти до полного отчаяния, он сказал себе — и покраснел при этом от смущения: «Если бы мой отец знал, под каким именем я живу в Америке, он бы… Мой долг по отношению к отцу обязывает меня сообщить ему мое имя. Я не имею права заставлять его страдать дни и ночи, — я и так уже причинил нашей семье достаточно неприятностей. Право, он должен знать, как меня зовут в Америке». Пораздумав еще немного, Трейси составил в уме каблограмму следующего содержания: «Живу в Америке под именем Ховарда Трейси».
Текст самый невинный. Отец может истолковать такую каблограмму как угодно, но, конечно, истолкует ее правильно — как желание покорного и любящего сына подать о себе весточку и порадовать старика отца. Продолжая размышлять на эту тему, Трейси натолкнулся на такую мысль: «Да, но если он пришлет мне телеграмму с требованием вернуться домой? Я… я… не смогу этого сделать… я не должен этого делать. Я взял на себя определенную миссию, и было бы трусостью все бросить. Нет, нет, я не могу вернуться домой, во… во…, во всяком случае, у меня не должно быть такого желания». А потом подумал: «Впрочем… может быть… учитывая обстоятельства, мой долг — вернуться? Отец ведь очень стар, и я должен быть при нем, поддержать его при спуске с длинной горы, что ведет к закату его жизни. Ну, я еще об этом подумаю. Да, нехорошо это будет, если я здесь останусь. Я… если я… А что если написать ему несколько слов? Тогда можно будет еще немного повременить, не ехать сразу, а его это успокоит. Ведь если… словом, если уехать немедленно, по первому его требованию, это значит — все зачеркнуть». Трейси еще немного подумал и сказал себе: «Однако если он этого потребует, не знаю, но… о господи… домой! Как чудесно это звучит! И разве можно винить человека за то, что ему хочется видеть свой дом — хотя бы время от времени?»
Он пошел в телеграфную контору, находившуюся неподалеку, и впервые столкнулся с тем, что Бэрроу называл «обычной вашингтонской любезностью», — когда «с тобой обращаются, как с бродягой, пока не обнаружат, что ты конгрессмен, и тогда оближут с головы до пят». В телеграфной конторе сидел парнишка лет семнадцати и завязывал шнурок на ботинке. Он поставил ногу на стул и повернулся спиной к окошечку. При появлении Трейси он посмотрел через плечо, смерил клиента взглядом, снова отвернулся и занялся ботинком. Трейси написал текст каблограммы и стал ждать; он ждал, и ждал, и ждал, пока кончится церемония завязывания шнурка, но ей, должно быть, конца не предвиделось, а потому Трейси попросил:
— Не могли бы вы принять у меня телеграмму?
Парнишка только посмотрел через плечо, всем своим видом говоря: «Неужели вы не можете подождать минутку?»
Наконец он все-таки завязал шнурок, подошел, взял каблограмму, пробежал текст глазами, затем удивленно уставился на Трейси. В его взгляде Трейси увидел, — а может быть, ему только так показалось, потому что он уже давно отвык от этого, — бесконечную почтительность, граничащую чуть ли не с благоговением.
Парнишка, весь расплывшись от удовольствия, со смаком громко прочел фамилию адресата:
— Графу Россмору!.. Рехнуться можно! Вы его знаете?
— Да.
— В самом деле? А он вас знает?
— Ну конечно.
— Ну и ну! И он вам ответит?
— Думаю, что да.
— Правда? А куда вам доставить ответ?
— Да никуда. Я сам зайду за ним. Когда зайти?
— Ну, не знаю, я его пришлю вам. Только скажите куда. Дайте адрес: я пришлю вам ответ, как только он придет.
Но Трейси отнюдь не собирался давать свой адрес. Он возбудил в парнишке такое восхищение и почтительное уважение, что ему не хотелось портить дело, а это несомненно случилось бы, если бы он дал адрес своего пансиона. Поэтому он еще раз повторил, что зайдет за телеграммой сам, и ушел.
Неторопливо шагая по улице, он предавался размышлениям. И вот каким: «А все-таки приятно, когда тебя уважают. Я добился уважения со стороны мистера Аллена и еще кое-кого, а со стороны некоторых— даже почтения, однако это почтение я заслужил тем, что отлупил Аллена. Но если такого рода почтение — иначе это, пожалуй, нельзя назвать — и уважение приятны, то насколько приятнее почтение, которое воздают тебе за бутафорию, за что-то совсем уж нереальное. Ну какая заслуга в том, что я послал телеграмму графу? Однако этот парнишка повел себя так, точно это бог знает что».
Итак, он отправил домой каблограмму. Мысль об этом преисполняла Трейси ликования. Шаг его стал более легким, пружинистым. Сердце пело от радости. Отбросив все сомнения, он признался себе, что будет бесконечно, бесконечно счастлив отказаться от своего эксперимента и вернуться домой. Нетерпение, с каким он ждал ответа от отца, стало возрастать, и притом с поразительной быстротой. Битый час он пробродил по городу, стараясь развлечься, но ничто больше не интересовало его. Наконец он снова явился в контору и спросил, не пришел ли ему ответ.
— Нет, ответа пока нет, — сказал парнишка. Затем посмотрел на часы и добавил: — Едва ли вы получите его сегодня.
— А почему?
— Видите ли, уже довольно поздно. К тому же трудно сказать, где может находиться человек, если он живет на другом краю света, и не всегда его можно сразу найти; и потом, видите, сейчас около шести часов, это значит, что там уже ночь.
— Да, конечно, — сказал Трейси. — Я не подумал об этом.
— Ну да, там сейчас довольно поздно: этак половина одиннадцатого или одиннадцать. Конечно, вы едва ли получите ответ сегодня.
Делать было нечего, и Трейси отправился домой ужинать. Ароматы, наполнявшие столовую, казались ему сегодня еще более омерзительными и невыносимыми, чем когда-либо, и он с радостью подумал, что скоро перестанет их ощущать. Когда ужин кончился, он не мог бы даже сказать, ел он что-нибудь или нет, и уж конечно он не слышал ни слова из того, что говорилось за столом. Сердце его ликовало, мыслями он был далеко: он вспоминал роскошные апартаменты в замке своего отца — и притом без всякого отвращения. Даже лакей в плюше, этот ходячий символ мишурного неравенства, не казался ему сейчас таким уж неприятным. После ужина Бэрроу предложил:
— Пойдемте со мной. Обещаю вам интересный вечер.
— Отлично. А куда вы идете?
— К себе в клуб.
— В какой же это?
— В Дискуссионный рабочий клуб.
Трейси слегка передернуло. Он ничего не сказал о том, что уже побывал там. Почему-то ему неприятно было вспоминать об этом. Чувства, которые он испытывал в ту пору и благодаря которым он получил столько удовольствия от посещения клуба и преисполнился такого энтузиазма, претерпели с тех пор значительные изменения и сейчас были ему настолько чужды, что перспектива вторичного посещения клуба не вызывала у него ни малейшего восторга. По правде сказать, ему было стыдно даже идти туда: общение с этими людьми, весь образ их мыслей лишь отчетливее выявят ту огромную перемену, которая произошла в нем самом. А потому он предпочел бы не ходить туда. Он опасался услышать высказывания, которые теперь прозвучат ему укором, и с радостью уклонился бы от этого посещения. Однако он не желал признаваться в своих чувствах, не желал открывать их или показывать, что ему не хочется идти, а потому он заставил себя отправиться в клуб вместе с Бэрроу, решив при первой возможности сбежать.